Верному другу и помощнице М. М. Карповой посвящаю
Книга перваяДалекие зарницы
ОСВОБОЖДЕННЫЙ город оживает сразу. Во всяком случае, так было в Минске.
Как только за разведкой и танками по главной его магистрали — Советской улице — двинулась пехота, жизнь в городе пробудилась мгновенно. Она появилась откуда-то из-под земли, из самых неожиданных тайников.
А там, где жизнь, — там заботы. И уже назавтра люди вспомнили, что среди руин у них есть огороженные обгорелыми кроватями грядки порыжевших от пыли капусты и бураков, кое-что припрятано в земле, кое-что осталось на пепелищах. А еще через день, глядь, и на обкуренных стенах искалеченных зданий кто-то написал уже призывы — слова веры и клятвы. На развалинах и ступеньках уцелевших крылечек появились новые, написанные мелом адреса и коротенькие письма — для тех, кого ожидали, кто должен был прийти, приехать, прилететь.
И, словно на эти призывы, на эти необычные письма, в город устремились люди. Со всех сторон хлынули они сюда, где был или должен быть приют, где найдется работа, а значит, и счастье.
Возвращались, кто сбежал от фашистских бесчинств в деревню и там работал кузнецом, портнихой, подпаском, кто прожил военную напасть в гражданских лесных лагерях, дубя партизанам овчины, ремонтируя оружие. Шли по одному и семьями. Тащили самодельные тележки с беженским скарбом или просто в узлах за плечами несли все, с чем надо было заново начинать жизнь. Иногда гнали козу, корову.
Чаще верхом, в самодельном седле, реже на телеге — еще с оружием — ехали партизаны. Едва передвигая ноги, то и дело отдыхая, в кюветах, брели человеческие тени — смертники Тростенца, узники, вывезенные фашистами в другие города на принудительные работы.
Но как только эти люди достигали городских окраин, они… куда-то девались. И не было уже партизан, беженцев, вчерашних заключенных — были минчане.
Затем стали прибывать поезда. Шумная толпа с сундучками, чемоданами заливала Привокзальную площадь, текла в улицы, на уцелевший виадук и… тоже, будто ее впитывала земля, куда-то девалась.
Кто, откуда и зачем ехал сюда? Приезжали к семьям, которые не успели в черный сорок первый год выехать на восток, к родным могилам, к пепелищам и руинам, где, казалось, легче будет заново строить свою жизнь. Ехали инженеры, учительницы, каменщики, писатели, ученые, токари, студенты. Ехали из Сибири, из Средней Азии, с Поволжья, вызванные наркоматами, главками. Самолетами спешили представители ведомств, чтобы взять на учет имущество, сохранившееся и принадлежавшее им до войны…
Всех принимал Минск. К измученным людям так или иначе возвращался постоянный хлеб, за ним — близкая вода, потом электричество. И человеку в заботах и хлопотах иной раз даже трудно было заметить все перемены. Пустили заводик, начался ремонт школ. На стенах коробок, у телеграфных столбов запестрели киноафиши. Вышли первые номера газет со знакомыми, дорогими названиями. В городских скверах появились заботливо-ворчливые сторожихи, и дорожки там сразу стали довоенными.
Да, освобожденный город оживает быстро.
Однако… затем наступают дни, месяцы и даже годы накопления сил. В права вступают закону мирной жизни. Начинают восстанавливаться прежние связи, завязываться новые — и это, пожалуй, самое трудное и мучительное.
Часть первая
Глава первая
Зимчук вошел в город вслед за передовыми армейскими частями. Бригада его прочесывала Руднянские леса, куда ринулись остатки разгромленной под Березиной немецкой дивизии, и с ним была всего лишь небольшая группа партизан-автоматчиков.
В центре время от времени гремели взрывы, вверх взлетала земля, клубился дым. Где-то возле вокзала и аэродрома вспыхивали короткие перестрелки. И все же не это теперь занимало мысли Зимчука, Присматриваясь к палисадникам и пустым дворам, к немым, с наглухо закрытыми ставнями окраинным домикам, он думал, где же люди. Тянуло зайти туда, увидеть кого-нибудь, расспросить, как пережили лихолетье. Думалось и еще об одном. Уже издали Зимчук увидел Дом правительства. Силуэт его возвышался над островерхими руинами и тупыми коробками без крыш. Значит, спасен! И каждый раз, когда Зимчук видел его, радовался и был благодарен подпольщикам…
Разместив автоматчиков в домике, оставленном каким-то немецким прислужником, Зимчук послал за Костусем Алешкой и, когда тот пришел, попросил провести себя к Прибыткову, которому было поручено предотвратить взрыв.
По мертвым, пустынным улицам они подались к трамвайному парку, возле которого жил Прибытков. И как ни был внутренне подготовлен Зимчук, запустение и развалины — они очень страшно выглядели в освобожденном городе — поразили его.
Центр лежал в руинах.
По обеим сторонам Круглой площади и вдоль Долгобродской улицы половела рожь. Она колыхалась и шумела, как в поле. Где-то совсем рядом пиликала свое «пить-полоть» перепелка. Над рожью склонялись, телеграфные столбы с порванными проводами… И ржаной разлив, и звенящее шуршание колосьев, и коротенькая, когда-то милая сердцу песня перепелки казались тут бессмысленными.
Зимчук и Алешка миновали площадь, свернули к трамвайному парку и остановились возле странного жилья.
От прежнего дома остался только подвальный этаж. Люди накрыли его чем могли — горбылями, обгоревшей жестью… Сверху насыпали земли. Сквозь этот потолок-крышу, уже поросшую полынью, вывели дымовые трубы — из кирпича, из водосточных труб. Окна в подвале до половины были забиты и тоже присыпаны землей.
— Тут, — сказал Алешка, показывая на это убогое прибежище.
Зимчук открыл дверь, над которой козырьком нависла фанера, и первым, почти ощупью, спустился по ступеням в подвал.
Сквозь единственное оконце в комнату проникал мутный свет. Посреди комнаты, у печки-«буржуйки», на табуретке сидела женщина и кормила ребенка, помешивая ложкой в консервной банке. Услышав скрип двери, женщина подняла голову и, прикрыв кофточкой грудь, с тревожным любопытством взглянула на вошедших. В темном углу на полу играли трое остриженных ножницами мальчишек в коротеньких штанишках из плащ-палатки, со шлейками, скрещенными на спине.
— Добрый день, — поздоровался Зимчук.
Женщина отняла от груди ребенка, положила его на кровать, где, укрытый тряпьем, лежал бородатый, взлохмаченный мужчина с опухшим лицом.
В комнате все было самодельное: печка-«буржуйка», табуретки, кровать, стол, полка, даже массивные, отлитые из олова тарелки и ложки на полке.
— Проходите, — узнав Алешку, разрешила женщина и повернулась к печке, будто дальнейшее ее не касалось.
Она была худая, измученная. Горе и усталость наложили следы не только на еще молодое бледное лицо и фигуру с острыми плечами, но и на жесткие, без блеска, волосы, которые уже почти невозможно было аккуратно причесать.
— Давно спит? — спросил Алешка, указывая на кровать.
— Где там давно. Ему, чтоб выспаться, теперь, чай, суток мало будет.
— Ничего, — успокоил Зимчук, — сейчас все повернется к лучшему.
— Ох, тяжело было… Как ждали мы ее, власть нашу…
Мальчики, перестав играть, настороженно уставились на Зимчука. Младший подошел к матери и стал рядом, то ли ища защиты у нее, то ли собираясь защищать ее сам. Мужчина же не шевельнулся — спал крепко, хотя и неспокойно. Он морщился, тяжело дышал, стонал, и странно было, почему не плачет, спокойно лежит на одной с ним подушке дитя. Женщина, видимо, тоже обратила на это внимание и взяла ребенка на руки. Покачала.
— Вы, тетка, разбудите Змитрока, — попросил Алешка и показал глазами на Зимчука. — Это Иван Матвеевич. Понимаете?
Женщина засуетилась и принялась тормошить мужа.
Мужчина потянулся и с трудом приоткрыл веки. Но, увидев Алешку с незнакомым человеком, приподнялся и, свесив ноги, сел, держась за край кровати.
— Ты уже как-нибудь сам, Костусь… — прохрипел он, глотая набегавшую слюну. — А мне, это самое, дай поспать. Ей-богу, не могу… Сходите, коли ласка, к Тимке, пусть тот расскажет…
Он опять упал на подушку и, не дождавшись, пока они выйдут, решительно закрыл глаза.
На стук за соседней дверью, на которую показал Алешка, долго не отвечали.
Зимчук собрался уже пойти, но дверь неожиданно скрипнула, и в темной щели блеснул удивленный детский глаз.
— Можно к вам? — спросил Зимчук, незаметно подавая знак Алешке, чтобы тот спрятался.
— У нас никого нет, дяденька. Тимка снова в город пошел, — ответили из-за двери.
— А мне Тимка и не нужен, мне ты нужна.
— Я?..
На пороге показалась девочка. Остроносенькая, с кольцами косичек вокруг ушей, она щурилась от солнца и, точно тот, на кого смотрела, стоял далеко, приложила руку ко лбу. Ее маленькая фигурка в чистом поношенном платье четко вырисовывалась в темном квадрате двери. Зимчука удивили опрятность и необыкновенная хилость девочки. Ручки и ножки ее были такие худые, а шея такая тоненькая, что казалось, едва держит голову и голова клонится набок.
В узкой, почти пустой комнатушке, наполовину меньшей, чем у соседей, стояли лишь топчан, стол и табуретка. Зато в нише окна зеленел вазон с геранью и висела раскрашенная клетка со щеглом, который порхал с перекладинки на перекладинку.
Девочка вытерла ветошкой табуретку и пригласила Зимчука сесть, поглядывая на желтую колодку его маузера.
— Тимкин щегол? — спросил Зимчук, как спрашивают у детей, желая потрафить им. Но, взглянув на по-взрослому озабоченное лицо девочки, сказал:
— Бедно живете… Сколько же твоему Тимке лет?
— Тринадцать.
— Мало.
— Не-ет, он уж большой.
— Не обижает?
— Что вы, дяденька! Тимка мне последнее отдает…
Поняв, что лучше про родителей не вспоминать, Зимчук привлек к себе девочку и погладил по худенькой спине.
Она не отстранилась, а доверчиво положила ему на колено руку.
— Вы, дяденька, наверно, нашего тату знали?
— Нет, не знал, детка.
— Тогда все равно не бросайте нас. Куда мы одни? При немцах нам хоть партизаны помогали. Тимка продуктовые карточки подделывал…
— Неужели подделывал?
— Точно.
— Теперь в детский дом пойдете, будете расти там, учиться…
Не заметив, как дрогнули глаза у девочки, Зимчук долго говорил с нею и ушел только после того, как Алешка дважды напомнил, что пора уже — ждут в другом месте.
— Завтра-послезавтра зайду, — пообещал он на прощание. — А Тимка пусть вечером непременно к Алешке забежит, я кое-что приготовлю для вас.
Вышел он на улицу неохотно. Ослепленный спетом, с минуту стоял возле странного жилья, где нашли себе приют люди и где неизвестно сколько им еще придется прожить! И Зимчук остро почувствовал потребность сделать для них что-то хорошее, и сделать это как можно скорее.
Ночью город бомбили. Небо полосовали прожекторы. Нащупывая самолеты, вверх тянулись пунктиры трассирующих пуль. Звездами вспыхивали разрывы зенитных снарядов. Совсем не там, где ожидалось по гулу самолетов, загорелись осветительные ракеты. Сквозь гул и грохот прорывался визг падающих бомб. Яркие вспышки полыхали от земли к небу, и взрывы сотрясали изувеченные кварталы.
В городе и без того было тревожно. Под вечер автомагистраль Минск — Москва перерезали недобитые немецкие части, и по ней могли проезжать только большие колонны — нападать на них немцы не решались.
О подвалах, в развалинах прятались невыловленные гитлеровцы. К тому же всего в нескольких километрах на восток были окружены 12-й, 27-й армейские и 39-й танковый корпуса противника. И если бы немцам удалось вырваться из окружения, они, безусловно, ринулись бы на город, через который проходили дороги на запад. Гарнизон, находившийся в распоряжении военного коменданта, был небольшой. Разбросанный по городу, он почти весь нёс охрану наиболее важных уцелевших объектов. Город в таких условиях легко мог стать местом новых ночных боев и погромов. Потому многие, даже из тех, кто вошел в город днем, на ночь выехали в пригородные леса.
Особенно часто разрывы вспыхивали вдоль железной дороги и около Дома правительства. Освещенный ракетами-фонарями, он сиял и лучился. И когда к небу взлетали желтые сполохи взрывов, это сияние вздрагивало.
Зимчук не сводил с него глаз. Из-за него он не пошел и в бомбоубежище, где, за исключением Вали Верас, укрылись все партизаны. Правда, не хотелось оставлять одну и Валю, которая наотрез отказалась, чтоб ее подменили на посту. Даже надулась, и теперь ходила у калитки, не хоронясь от осколков зенитных снарядов, которые — слышно было — ссекали ветки недалекой груши. Стоя в настежь раскрытых дверях дома, Зимчук следил за бомбежкой и волновался. «Тол из скважин, понятно, не вынесли, — с досадой думал он, — и если бомба упадет близко, по детонации взорвется и тол. Немцы, конечно, рассчитывают на это… А Валя? Девчонка! Почувствовала слабинку…»
За Домом правительства одна за другой полыхнули желтые зарницы — вероятно, бомбардировщик сразу сбросил все бомбы.
Зимчук выругался, отвалился от косяка и вышел на крыльцо.
Почти над головой висели две осветительные ракеты. От них тянулись хвосты багрового дыма. Ракеты еще покачивались, и из них будто выплескивался огонь. Отрываясь, на лету он приобретал форму капель и краснел, свет же от ракет-фонарей, наоборот, белел, становился пронзительным. С земли вверх ползли красные, синие, зеленые черточки трассирующих пуль. Они медленно, дугою поднимались к этим пылающим факелам и, достигая их, гасли.
Но вот одна из ракет словно закипела и метеором ринулась вниз. Разноцветные пули-черточки поползли к другой, которая упорно приближалась к Дому правительства. Однако, как только она нависла над самым зданием, возле нее вспыхнул разрыв. Один, другой, третий. Ракета распалась и огненным дождем пролилась на землю. И сразу все вокруг поглотила тьма.
— Кто идет? — послышался Валин голос.
Придерживая колодку маузера, Зимчук побежал к калитке, где виднелась фигура Вали.
Через улицу к дому спешил человек. По походке, стремительной и свободной, Зимчук узнал Алешку.
— Ты, Костусь? — удивленно окликнул он.
— А кто же! Я, Иван Матвеевич! — точно обрадовался за себя тот. — К вам.
Он подошел, тяжело и прерывисто дыша, видимо, долго и быстро до этого бежал.
— Ну и подлюги! Все равно амба, а гляди, что вытворяют! — И торопливо протянул руку Вале, потом Зимчуку.
— Что случилось? — забеспокоился последний.
— Руины бомбят, негодяи!
— Я спрашиваю, чего ты прибежал. Беда какая, что ли?
Алешка блеснул глазами и ухмыльнулся.
— Склад, Иван Матвеевич, беспризорный нашел, в театре оперы и балета. Надо хлопцев послать. Там уже, кто половчее, орудуют…
— Как, как? — переспросила Валя.
— Орудуют, говорю.
— Ну и что же?
— Прекратить надо…
Не уверенный, ответил ли Алешка, что думал, или выкрутился на ходу, Зимчук подал ему знак, чтоб тот следовал за ним, и шагнул к крыльцу. Став в открытой двери, приказал:
— Ну, рассказывай! Только не крути.
— А что рассказывать? Там, Иван Матвеевич, столько всего, что страшно. А пройдохи разные лезут, глумят. Может, даже переодетые полицаи. Еще сожгут. Там ведь и спирт есть.
— А ты откуда знаешь? — спросила Валя, которая, наверное, прислушивалась к их разговору.
— Хлопцы говорили, — покорно ответил Алешка. — Даже нечаянно могут поджечь…
Делить группу было опасно — ночь могла принести неожиданности. Вызвав партизан из бомбоубежища, Зимчук двинулся за Алешкой.
В небе загорелась новая ракета-фонарь, и на улице стало светло; возле руин, домов, деревьев легли черные, густые тени.
Растянувшись цепочкой, группа побежала, прижимаясь к этим теням.
Остановились только возле почти голых кустов акации, на пустыре, окружавшем театр. Решили в здание пока не входить, а занять входы. Зимчук быстро расставил часовых и с остальными бегом направился к главному подъезду.
Налет продолжался. То образуя огромные ножницы, то расходясь вверху веером, по небу метались голубые лучи. Над головой с металлическим завыванием гудели самолеты. Их было много, и сдавалось, что они кружат в замысловатом хороводе, вовсе не улетая.
Двери в главном подъезде оказались открытыми. За ними стояла густая тьма. Зимчук прислушался. Но взрывы бомб и разрывы зенитных снарядов отдавались и здании гулом, и ничего, кроме этого гула, нельзя было услышать. Включив фонарик, Зимчук осветил вестибюль. Свет вырвал из мрака грязный пол, ступеньки знакомой лестницы, разломанный ящик в углу, вспоротый мешок с сахаром, разбросанные банки консервов. За следующей, тоже раскрытой дверью, ведущей в фойе, испуганно метнулась фигура. Зимчук не окликнул ее и погасил фонарик.
— Дай, — попросил у Вали автомат Алешка и, весело ударяя кулаком по ладони второй руки, даже присел. — Вот, ха-ха, рванут через окна!
— Перестань, Костусь! — прикрикнул Зимчук. — Этим не шутят. Не напулялся еще?
— Почему нет. Но это же из пистолета, — прикинулся он, будто не понял, в чем его упрекают. — Чего вы боитесь? Я восьмеркой разок полосну по вестибюлю — и все. Зато как деру дадут!
В этот миг лучи кинулись в одном направлении.
И там, где они скрестились, заблестел маленький, будто игрушечный, самолет. Спасаясь, он затрепетал, намерился спикировать. Но не успел — молния пронзила его. Самолет окутался дымом и стремглав полетел вниз. Лучи последовали за ним. Самолет падал быстрее, и через мгновение они отстали от него. Однако теперь он был виден и так. Из бортов его вырывалось пламя, и он летел на огненных крыльях. Не имея уже сил выйти из этого пике, он с отчаянием, словно прячась, нырнул в руины, откуда тотчас же взлетел огонь.
И сразу в лучах прожекторов показался второй самолет. Зимчуку даже сдалось, что это прежний. Ослепленный, самолет как бы замер, не зная, что делать, а потом послушно полетел, куда повели его лучи. Вокруг замелькали разрывы. А он все летел, безвольный и обреченный, пока на месте его не вспыхнуло огненное рваное пятно…
Зимчук не был минчанином. Правда, он два года учился в Минске, приезжал сюда в командировки, но знал город до войны неважно и мог вспомнить всего лишь несколько улиц. Минск-город жил в его сознании как нечто хорошее, светлое, но такое, что имело лично к нему довольно далекое отношение.
Любовь пришла в годы войны.
Она связала с судьбой полоненного города судьбу, мысли и заботы Зимчука. Перед ним открылась душа города — более богатая, чем казалось раньше. И хотя в Минске за время войны Иван Матвеевич побывал лишь один раз, нелегально, встречался он с ним почти ежедневно. Приходили обессиленные беженцы, и Зимчук расселял их по деревням партизанской зоны, направлял в лесные гражданские лагеря. Прибывали связные, подпольщики, приносили горькие или радостные вести, оружие, медикаменты, шрифт. Из города шло пополнение, в город шли партизаны со спецзаданиями. Через землянку Зимчука, прежде чем попасть в Минск, проходили газеты, воззвания. И неизменно, принимал ли он кого из города или направлял туда, при этом как бы незримо присутствовал Минск — живой, страдающий. Непосредственно или заочно он познакомился с сотнями минчан, почувствовал себя в ответе за их судьбы. Из-за Минска он пережил самые опасные минуты в своей жизни. За Минск пролилась его кровь…
Но только теперь, в грохоте взрывов, в полыхании пожаров Зимчук вдруг почувствовал, что город, измученный, но упорный, входит в него как нечто бесконечно родное, тобою отвоеванное, тебе необходимое, на что ты имеешь право и без чего тебе трудно будет жить.
«Попрошу, чтобы оставили здесь», — подумал Зимчук и с чувством хозяина, которого касается все, сказал Алешке:
— Пойдем, Костусь, осмотрим здание внутри.
— За вами хоть в огонь, Иван Матвеевич! — охотно отозвался тот.
— И ты, — обратился Зимчук к высокому партизану в кожанке и лихо заломленной шапке, — тоже пойдешь.
Прежде чем сесть за докладную записку, Зимчук решил сходить к Дому правительства и осмотреть все на месте. К тому же его очень тянуло туда после вчерашней бомбежки. Но сообщили, что в город прибыл ЦК, и Зимчук попросил, чтобы этим занялась Валя, комсорг бригады.
Пошли втроем — Алешка, Валя и Змитрок Прибытков. Алешка шел как на праздник, часто забегал вперед, размахивал руками и в который уж раз рассказывал, как они в группе разрабатывали свой план.
— Даже растерялись сначала, ха-ха-ха! — стремясь перекричать окружающий шум и грохот, сыпал он. — Подрывали, подрывали — и вдруг на тебе… Раньше лафа была. Пробрался, подложил «маму» замедленного действия — и будь здоров, она сама знает, когда взорваться. А тут? Схему проводки надо знать? Ну, узнали. Потом что? Где перерезать? Когда? Перерезал раньше, чем положено, найдут — и амба. Опоздаешь — вместе со всеми десятью этажами к богу на небеса…
— Ладно, это самое… — прерывал его Прибытков, хмурясь и, казалось, нехотя шагая рядом. В фуражке, синей косоворотке, перетянутой ремешком, черных кордовых штанах, он напоминал мастерового. Лицо его, как и вчера, было восковым, застывшим.
— Подожди! — не обращал внимания Алешка. — Я про обстановку рассказываю. Они же в трех местах заложили. По две с гаком тонны в каждую скважину. И если бы ухнуло, можно представить картину!..
По улице тек бесконечный поток войск. В бронетранспортерах и грузовиках, замаскированных деревцами и ветками, ехали пропыленные пехотинцы. Их обгоняли легковые автомобили, мотоциклы, «катюши». Зачехленные рамы придавали «катюшам» удивительную легкость. Было такое ощущение, что эти чудные машины вот-вот оторвутся от земли и поплывут над нею. С лязгом и грохотом шли танки, оставляя после себя на мостовой рубчатые полосы и вывороченные на поворотах камни. В открытых люках стояли без шлемов танкисты, и их усталые будничные фигуры совсем не гармонировали с грозными машинами.
Алешка бросал горячие взгляды то на эту лавину, то на Валю, и его цыганское лицо с каждой минутой все больше оживлялось.
— Кругом охрана — мышь не прошьется. Как в железных сапогах, день и ночь топают. Но нас тоже не дурни делали! Ха-ха!.. Змитрок за трое суток пробрался туда. Но как знак ему подать, что пора резать? И если бы не взялся просигналить Тимка, не знаю, что и придумали бы.
Прибытков опять хотел что-то сказать, но только недовольно погладил бороду и стал смотреть на небо.
Над городом патрулировали две пары «ястребков». Они то низко, обдавая рокотом, проносились над самыми развалинами, то стремительно взмывали ввысь, становились точками и, развернувшись, плавно шли — по кругу. В их маневрах чувствовалась слаженность, и Прибытков стал следить за ними.
Его молчаливость не нравилась Вале. И она, чтобы вызвать Прибыткова на разговор, спросила:
— Страшно было?
— Диво что, — безучастно ответил Прибытков, не отрывая взгляда от истребителей. — Да и сигнал, это самое, можно было увидеть только стоя…
— У него, Валя, и теперь ноги распухшие, как колодки. Оттуда его уже Тимка вывел…
Усталости как не бывало, хотя спала Валя за эти сутки всего часа два. Ее полнила радость, и мир казался не таким, каким она знала его до сих пор. В чем не таким, она и сама не могла понять, но чувствовала — он иной. Вокруг посветлело, появились яркие краски, звуки, которых раньше не существовало. Валя смотрела на Алешку и видела в нем много такого, чего не замечала прежде. У этого смуглого, похожего на цыгана хлопца, который всегда словно решался на что-то неожиданное и опасное, были, оказывается, ясные голубые глаза и совсем детские руки. А люди, которые обгоняли их или шли навстречу? У всех, кого Валя успевала хоть немного рассмотреть, она обязательно находила что-нибудь хорошее. И потому игриво, чтобы подзадорить Алешку, сказала:
— Ты, Костусь, тише рассказывай. Видишь, на нас уже озираются.
— Ничего, — осклабился Алешка, уловив в ее словах скрытую радость для себя, — сегодня нам можно!
— Что, кричать?
— Хотя бы и кричать: «Вот так мы, спасибо нам!» Эх, Валя, Валя!
— Эх, Костусь, Костусь!
Они одновременно беспричинно рассмеялись: Алешка — басовито, Валя — звонко.
Вышли на площадь Ленина. Шум, грохот, лязг усилились. Слева догорали подожженные бомбежкой немецкие бараки, поставленные около года тому назад. За ними темнели коробки Университетского городка: полинявшие, будто замшелые, — печальная память сорок первого года — и закоптелые, еще горячие — сорок четвертого. А напротив них, камуфлированный, но все равно красивый и строгий, возвышался Дом правительства.
Над его центральной, самой высокой частью развевался красный флаг. В небе белели стайки облаков, флаг трепетал, и от этого создавалось впечатление, что здание куда-то плывет.
Валя сначала даже не заметила, что оно отгорожено от улицы высокой проволочной сеткой. Возле правого крыла его — дезкамера на колесах, дрова. Ветер гоняет по асфальту обрывки бумаг, вихрит пыль. От памятника Ленину остался лишь пьедестал.
Сдерживая волнение, Валя первой прошла в калитку.
Из подъезда левого крыла саперы выносили ящики и аккуратно складывали в штабель. Под их тяжестью саперы сгибались, и, когда подходили к штабелю, снимать ящики со спины им помогали другие солдаты.
— Трелюют! — весело сказал Алешка. — Нашу, Змитрок, славу трелюют!
— Эт… — сморщился Прибытков.
— Чего ты эткаешь? Ну, чего? Ты только подумай, что мы спасли!
— Думал, Костусь…
— Сейчас он тебя, Валя, поводит по своим катакомбам — тогда увидишь. С завязанными глазами может водить. Я его теперь бы комендантом или, начальником охраны назначил. Вот был бы комендант!.. Эй, дядя! — крикнул он часовому, стоящему с автоматом на груди у штабеля. — Охраняем?
Часовой повернулся и спокойно предупредил:
— Граждане, тут ходить запрещено.
— Ну, это, браток, смотря кому, — по-дружески усмехнулся Алешка.
— Ваш пропуск!
— Это можно. Вот он, — сделал широкий жест Алешка, — твои ящики с толом и десять этажей в придачу. Хватит, дядя?
— Ваш пропуск, гражданин! — сердито повторил часовой, обращаясь уже к одному Алешке.
— Я же тебе говорю, милый ты человек, вот он. Видишь?
Саперы, услышав пререкания, остановились, прислушиваясь.
Часовой выпрямился и положил руку на автомат.
— А ну-ка, исчезайте отсюда!
Алешка побледнел, взглянул на Валю, но не остановился. Лицо его сразу заострилось, тонкие ноздри затрепетали.
— Ты кого пугаешь? — огрызнулся он. — Если бы не мы, тебе, может, и охранять нечего было бы. Кому ты тут уставы показываешь?
— Стой!
Но Алешка словно не слышал его.
Часовой сделал шаг назад, поднял автомат и дал очередь вверх. В лязге и грохоте машин, двигавшихся по площади, она прозвучала еле слышно. Но на нее обратили внимание даже танкисты, стоявшие в открытых люках, и пехотинцы с бронетранспортеров.
— Костусь! Прибытков! — крикнула Валя, бросаясь за ними.
Алешка и Прибытков остановились.
— За кого он нас принимает?! — обиженно запротестовал Алешка, когда Валя и саперы подбежали к ним. — Что же это такое?
Он кусал ногти и исподлобья метал на всех гневные взгляды. Обида и злоба душили его, рвались наружу.
— Это порядок, дорогой товарищ, вот что такое, — сказал один из саперов.
— Ой ли? Так только с врагами поступают.
— Успокойся, — сказала Валя, уверенная, что Алешка теперь может послушаться лишь ее одну. — Я прошу тебя…
Для того чтобы попасть в здание, нужен был специальный пропуск от коменданта города. И Валя, взяв Алешку под руку, догадываясь — не будь ее, он не так бы показывал себя, — чуть ли не силой потащила его к калитке.
— Неладно, это самое, получилось, — согласился Прибытков и, когда вышли за проволочную изгородь, как о чем-то обычном, но таком, что имеет отношение к происшедшему, добавил: — А знаешь, Костусь, Тимка, это самое, сбежал.
— Как сбежал? — не поняла Валя.
— С квартиры. С Олечкой. Даже клетку со щеглом захватили.
— Ай-яй! — удивился Алешка. — А я думаю: почему он за продуктами не приходит? Махнул, значит, куда-то. — И в голосе его послышалось сочувствие, а возможно, и зависть.
Уже вечерело, а Зимчук все еще не возвращался. Чтобы время бежало быстрее, Валя осмотрела дом, вымыла полы. Затем разобрала и почистила пистолет, отутюжила гимнастерку.
Свой «ТТ» Валя боготворила, как мальчишка, а относилась к нему чисто по-девичьи. Когда-то она заменила деревянные щечки на рукоятке пластмассовыми. Вороненый, с синеватым отливом, «ТТ» всегда у нее поблескивал, как новенький. Правда, на задание пистолет приходилось носить за поясом. От пота одна его сторона посветлела, и это очень огорчало Валю. Но пот, разбирая его, может, в последний раз, она скорое радовалась, чем унывала: теперь можно будет ходить без пистолета. Пришивая чистый подворотничок к гимнастерке, думала, что надо обязательно достать платье. И ожидание хорошего полнило ее.
Увидев во дворе худого котенка, Валя нагрела воды, попросила у ребят махорки и, запарив ее, вымыла котенка, стараясь, чтобы в уши не попала вода. А потом долго смеялась, когда тот, еще более страшный, подошел и доверчиво потерся о ее ногу.
Хозяин дома, убегая, впопыхах не успел почти ничего с собой захватить. Кто он был? В доме остались мебель в чехлах, ковры, рояль, статуэтки. На стенах фотографии мужчины — одного и вместе с женщиной с большими глазами и маленьким ртом. Особенно много было фотографий этой женщины — в гриме, в разных нарядах и позах. «Артистка, — догадывалась Валя. — И он кто-то из таких же. Как они могли изменить? Люди искусства — и вдруг изменники?..» Но когда ей попался чемодан, полный флакончиков, баночек и коробочек с белым, розовым, кремовым, красным, коричневым содержимым, и она по запаху узнала, что это косметика, Валя опять рассмеялась: «Хорошо, что убежали!..»
Когда она принялась готовить ужин, в раскрытом окне кухни неожиданно показался Алешка.
— Ивана Матвеевича еще нету? — спросил он.
— А что?
— Да так…
— Заходи, — пригласила она, обрадованная.
Тот подскочил и легонько сел на подоконник.
— Гоп-ца!
— Ты, случайно, не знаешь, кто здесь жил?
— Подлюга один. Музыку для марша полицейских написал. Теперь, видно, уж где-нибудь в Кенингсберге, если не в самом Берлине. Тут они как раз конгрессик сварганили. Что-то оглашать собирались. Так что для них немцы особый эшелон подогнали. С конгрессика прямо в вагоны. Вот какой почет! Зато жена с чемоданами едва успела. — Ему не хотелось говорить об этом, и он презрительно сплюнул. — А ну их к дьяволу! И за войну надоели…
— Нет, все же интересно: почему они так делали?
— Рассчитывали, что лучше будет.
— Кому?
— Ай!.. Им, понятно.
— А разве изменнику может быть лучше?
— Это ты у них спроси, — оскалил белые как чеснок зубы Алешка и перекинул ноги через подоконник в кухню.
Он не сводил с Вали глаз и совсем не скрывал, что любуется ею. Наоборот, умышленно показывал, что ему нравится вот так смотреть на нее, и пусть она знает об этом.
Вале было и приятно и неловко. Мир сегодня словно заново открылся перед нею, обещая неизведанные радости. И одну из этих радостей, наверно, и нёс горячий взгляд Алешки. Но именно потому, что он мог ее принести, и было неловко.
Из-за плиты показался котенок. Подняв торчком хвост и поглядывая на Валю, он важно подошел к окну и вскочил на подоконник. Алешка поманил его и дунул в мордочку. Тот сложил уши, завертел головой, но с подоконника не спрыгнул и доверчиво потянулся к парню. Алешка улыбнулся и, прежде чем Валя успела произнести слово, щелкнул котенка в лоб.
— Костусь, что ты делаешь! — крикнула Валя.
— Ха-ха! — не смутился Алешка, сдвигая на затылок маленькую с пуговичкой кепку и спокойно слезая с подоконника на пол.
Она хотела на него рассердиться, но не могла. Алешка приближался к ней, улыбаясь и невинно тараща свои светло-голубые глаза. Вале даже показалось, что он вот-вот подойдет и положит ей на плечи руки. А она? Она вряд ли найдет в себе силы больше чем на шутку.
— Чего уставился? — торопливо проговорила, боясь, что будет уже поздно.
— А разве и посмотреть нельзя? — тряхнул кудрями Алешка. Но, переняв взгляд Вали, которая чем-то заинтересовалась во дворе, насупился. — Я, между прочим, по делу. Хочу попросить… Ты Ивану Матвеевичу о часовом не больно рассказывай.
— Это почему?
— И так криминалов как завязать. А, видно, страшная теперь штука ярлык… А впрочем, валяй. Все одно, что в войну сделано, перетянет. Да и вольный казак я сейчас. Мы с Иваном Матвеевичем и встречаться будем раз в году и то на ходу.
Он опять посветлел.
Не успел Алешка выйти за калитку, как на крыльце послышались размеренные шаги Зимчука. «Спрятался, герой, или огородами подался», — подумала Валя с сочувствием.
Зимчук вошел возбужденный. Сняв колодку с маузером, отдал ее Вале, расстегнул ворот гимнастерки и опустился на табуретку рядом с плитой.
— Все! — выдохнул он с облегчением. — Перед тобой, Валюша, минчанин. И не обычный, так сказать, а, кажется, заместитель мэра.
— Это хорошо, — сказала Валя, не переставая думать об Алешке.
Зимчук потер руку об руку и с силой хлопнул себя по коленям.
— Говоря между нами, я тоже думаю, что неплохо. Сразу хоть в оглобли. Слышишь, что творится на Советской?
Они прислушались. В предвечернем покое, опускавшемся землю, гул и грохот будто приблизились. Было похоже, что невдалеке, в кварталах двух-трех, катится могучая железная лавина. Катится, грохочет.
— Ну что ж, в добрый час, — пожелала Валя, что-то превозмогая в себе. — А с нами как?
— Бригада уже влилась в армию.
— А Урбанович, Кравец?
— И они тоже.
— А Зося Кривицкая?
— Зося вряд ли. У нее ведь нет медицинского образования. А нашим хлопцам послезавтра в военкомат. Тебе же — в цека комсомола.
— Надо позвать их, попрощаться!..
За стеной раздался дружный смех, кто-то заиграл на рояле.
— Ну, прощаться еще рано. А ты не плачешь ли?
— Нет. Почему?.. А вы, значит, в горсовет?
— Да. Хотя начинать придется со следствия. На днях в Тростенец едем. Там, говорят, земля черная, даже трава не растет… А как ваш поход?
— Не допустили нас.
— Ну и пусть… В цека уже все знают, как и что. Кондратенко велел представить материалы для награждения.
Валя смутилась и подумала, что сейчас покраснеет. И как только подумала, покраснела так, что вспотел лоб и на глазах выступили слезы. Она потупилась и еле слышно проговорила:
— Алешка там с часовым схватился…
— Слышал, — тоже не глядя на нее, сказал Зимчук. — И даже видел, как через забор перемахнул. Чего он приходил сюда?
— Говорил, ко мне…
Зимчук сердито встал и подошел к окну. Стоя спиной к Вале, сдержанно сказал:
— Я на твоем месте, Валюша, не шибко бы дружил с таким. Трудно будет и ему и с ним, колобродником. Скверно он может кончить. — И присел на подоконник, на котором недавно лихо красовался Алешка.
— Почему? — недоуменно спросила Валя.
— Кто знает, какие колена выкинет еще. И скомпрометировать может.
— В войну же не компрометировал.
— Не думай, ему еще отчитываться предстоит…
Валя и там, в лесу, чувствовала опеку Зимчука. Теперь его слова прозвучали, как ей сдалось, тоже по-отцовски, но это не умилило ее, как прежде, а, наоборот, вызвало досаду. Она махнула маузером, показывая этим, что его надо отнести к Зимчуку в кабинет, и, чтобы не расплакаться, вышла из кухни.
Глава вторая
Василий Петрович Юркевич приехал в Минск, когда еще дымились пожарища. По Советской улице с востока на запад двигались войска. Навстречу им тянулись колонны пленных немцев. Команды солдат закапывали воронки от бомб, расчищали от кирпичей и поваленных телеграфных столбов проезжие части улиц, ведущих к главной магистрали. По руинам, в подвалах комендантские патрули и население вылавливали немцев, которые не хотели или боялись сдаваться. На мостах, у складов стояли вооруженные часовые в штатском. Запыленные, усталые саперы с миноискателями и проворными собаками-ищейками ходили от одного уцелевшего здания к другому. И там, где они побывали, на стенах почти всегда появлялись надписи: «Внимание! Дом минирован. Карантин 30 суток».
Правительство и ЦК до сих пор находились в Гомеле. Уже третьего июля секретарь ЦК Кондратенко, который одновременно выполнял и обязанности председателя Совнаркома, пригласил к себе советский и партийный актив. Тут же, в присутствии собравшихся, позвонил по прямому проводу командующему Первым Белорусским фронтом, долго и взволнованно с ним разговаривал, а затем торжественно, как он любил и умел, объявил:
— Столица республики освобождена, товарищи! Дороги свободны. Прошу всех, кто как может, направляться в столицу и приступать к работе. Предупреждаю, не следует сворачивать с магистралей и ночевать в деревнях, расположенных недалеко от них. Опасно. Счастливой дороги, товарищи! До встречи в Минске!
Это было самое короткое заседание, известное присутствующим. Юркевич устроился в грузовичке, в котором ехали сотрудники Архитектурного управления и строительной группы Совнаркома. Бобруйский котел не был еще ликвидирован, и поехали по маршруту Гомель — Могилев — Орша — Минск. Старенький разбитый «газик» чихал и перегревался. Приходилось при всяком удобном случае останавливаться и заливать в радиатор воду. Угнетали и безлюдье на дороге, жара, пыль. Придорожные травы, кусты, деревья стали серыми, листья сморщились. Пыль уже успела слоем покрыть сожженные и подбитые танки, опрокинутые пушки, рамы автомашин со странными, без покрышек, железными колесами.
Лишь когда выехали на Московскую магистраль, попали в поток машин. И хотя жара, пыль не уменьшились, их на какое-то время перестали замечать.
Оживился даже Понтус — начальник управления, полный флегматичный мужчина, который почти все время ехал с закрытыми глазами и только иногда, вытирая платком пот с лица, бросал несколько незначительных слов. У Понтуса в Минске осталась семья — дочь, жена, и, сочувствуя ему, все старались не тревожить его. Разбуженный же грохотом и шумом, он удивленно поднял брови и принял более удобную позу.
— А мы ведь, ей-богу, скоро приедем! Хоть, честно говоря, иногда казалось, что вот-вот и упремся в немецкий контрольно-пропускной пункт. Да не в какой-нибудь, а со шлагбаумом, полосатой будкой и вытянутым в струнку фрицем.
— Таких контрольно-пропускных они уже от самого Сталинграда не имеют, — засмеялся добродушный инженер-строитель Кухта, который всю дорогу веселил товарищей былями и небылицами.
— В общем-то это правильно, — согласился Понтус.
Юркевич не понимал ни прежней сонливости Понтуса, ни его теперешнего оживления, но тоже сочувствовал ему. Будучи во власти нетерпеливого ожидания, он провожал глазами перелески, кустарники, непривычно узкие полоски картофеля, ржи, проплывавшие мимо, всматривался вперед, куда в пыльной мгле двигались танки, пушки, грузовики, а сам думал о городе. И эти мысли блуждали по его незагоревшему лицу с густыми не по возрасту бровями. Он готовил себя к худшему и все же надеялся, что таким, каким город представлялся по отдельным фотографиям, попадавшим за линию фронта, Минск не будет. Уцелел ли в последние дни Дом правительства? Здание ЦК? Академия наук? Как выглядят здания, спроектированные им?
Сначала, когда проезжали мимо окраинных глинобиток и деревянных домиков, мимо парка Челюскинцев — стройного, пронизанного солнцем бора, — ему казалось, что надежды его не обманули. Но как только подъехали к Дому печати, сердце болезненно сжалось. Дохнуло гарью — курилось закоптелое здание Академии наук, за ним поднимались клубы черного дыма…
Договорились, что поедут к Понтусу и, если все будет в порядке, пока остановятся у него.
Понтус пересел в кабину, и «газик» запетлял по кривым переулкам.
Навстречу стали попадаться партизаны — по одному и группами. Их можно было узнать по оружию, по красным ленточкам, нашитым на шапках. По загорелым лицам и какому-то охотничьему шику, одежде и манере держать себя. Брюки у большинства из них были заправлены в сапоги с напуском, пиджаки подпоясаны поверху. Гранаты-лимонки висели просто на ремнях, в кожаных мешочках. В почете были полевые сумки, планшетки, чубы, а у командного состава — окладистые, часто похожие на сияние, — бороды. Юркевич примечал это и раньше, еще в Гомеле, но теперь все воспринималось острее.
Партизаны были и во дворах уцелевших домиков. Кололи дрова, мылись по пояс. Сидя на крылечках, латали рубахи, чистили оружие.
На пустыре, возле коробки пожарного депо с каланчой, напоминавшей шахматную туру, разместился целый партизанский лагерь. Телеги стояли с поднятыми вверх оглоблями. Неподалеку паслись стреноженные лошади. Тут же горело огнище. На жерди, положенной на сошки, висели черные, будто полакированные, ведра. Бледный, едва видимый на солнце огонь лизал их. Широкоплечий повар важно помешивал в ведрах желтой лопаточкой.
«Запорожцы, — с грустным умилением подумал Юркевич. — Это тоже придется иметь в виду…»
На Сторожевской улице, напротив обшарпанного двухэтажного дома, «газик» неожиданно заурчал и с ходу повернул в ворота. Проехав несколько метров, он стрельнул и остановился в небольшом грязном дворе, застроенном сарайчиками и кладовками.
— Вот мы и дома, товарищи, — сообщил Понтус, вылезая из кабины и отряхивая пыль с костюма.
Он утратил обычную медлительность и торопливо бил рукой по брюкам и полам пиджака, забыв предложить остальным вылезти из кузова. Кто-то подал ему чемодан и аккуратно увязанную постель. Он взял их, поставил на землю, поправил галстук и неуверенно направился в ближайший подъезд.
Наконец одно из окон на втором этаже распахнулось, и тотчас же из него высунулись раскрасневшийся Понтус и худощавая, в пестром платье девушка. Ее мальчишечье лицо со вздернутым носиком и коротко подстриженной гривкой расплылось в улыбке.
— Порядок! — крикнул Понтус. — Слезайте, товарищи! Аллочка говорит, что на пивзаводе — а он под боком — можно набрать пива. Пусть кто-нибудь возьмет канистры и сходит. Там бочкам" берут. Соседки тоже назапасили. И их пригласим — сегодня все дозволено…
Оттого что Понтус, разговаривая, налегал на живот, лицо его напряглось, прядь каштановых волос, прикрывавшая лысину, сползла и повисла сбоку, но он снял и выглядел именинником.
Через мгновение — даже было удивительно, как она так быстро могла это сделать, — во дворе появилась Алла. Протягивая маленькую узкую руку, она стреляла в каждого взглядом и сразу, словно боясь, что ее поймают на чем-то непристойном, невинно опускала веки.
— Как хорошо, что прямо к нам, — щебетала она, подпрыгивая на цыпочках. — Просто мираж! У меня голова идет кругом от радости. Давайте, я помогу вам…
Предметом своих забот она почему-то избрала Василия Петровича и почти насильно отняла у него вещи. Ему сделалось неловко, но протестовать было бесполезно, и он пошел следом, украдкой разглядывая ее. Алла догадалась об этом — то ли почувствовала, то ли была уверена, что не смотреть на нее нельзя, — и, повернувшись, ответила озорным пристальным взглядом. Глаза у нее заискрились, поузели, но зрачки словно открылись, пуская в себя.
— Идемте, идемте! — подогнала она.
Все же Василий Петрович не выдержал. Чувствуя, что выпей еще и уже никуда не пойдешь, он незаметно поднялся из-за стола и вышел от Понтусов.
Было известно — одно из его зданий, жилой дом вагоноремонтного завода, сгорело на четвертый день войны. Возможно, уцелели остальные — средняя школа, с которой он начинал свою проектную работу, дом горсовета, где жил до войны, детский приемник, работа над которым принесла ему когда-то успех?
Выпитое пиво бодрило, и Василий Петрович шел, готовый встретить самое плохое. Но чем ближе подходил он к центру, чем больше развеивался неустойчивый пивной хмель, тем заметнее убывала решительность. И когда за площадью Свободы на него со всех сторон надвинулись развалины, рыжие, почему-то все островерхие, — он просто растерялся.
Чтобы приободриться, он попытался взглянуть на руины по-профессиональному, но не смог. Да и город, его родной город, стал казаться чужим, ненастоящим.
Ему встречались люди, оглядывались на него, но он их уже не замечал. Не заметил и как подошел к дому, в котором когда-то жил. Мысль, что это тот самый дом — от него осталась одна стена, — пришла как-то неожиданно: он узнал дом по ступенькам крыльца, белевшим из-под кучи битого кирпича. Ощущая липкую горечь на губах, перескакивая с груды на груду, он обошел развалины.
Почему-то на память пришла Алла, ее игра с ним, Понтус, который, как казалось, не замечал вольностей дочери, товарищи, охотно принявшие участие в пирушке, и он затужил еще сильнее.
Почти не слыша грохота, доносившегося с Советской улицы, томясь тоской, Василий Петрович тропинкою, меж руин, побрел к детскому приемнику.
"Неужто нет и его?.."
Вдоль извилистой стежки возвышались обмытые дождями и обожженные солнцем кирпичные стены. Кое-где они обвалились. Люди, чтоб сократить дорогу, протоптали по ним тропинку, и она стала похожа на причудливый проход среди руин еще не совсем раскопанного древнего городища.
Едва узнавая, Василий Петрович всё же отыскал место, где стоял детский приемник. Стены его были разобраны для дотов, и вместо здания теперь возвышался поросший бурьяном пригорок, из которого торчали покореженные железные балки. Пригорок тоже пересекала тропинка. От раздавленного кирпича, втоптанного в землю, она казалась поржавевшей, и Юркевич, обратив почему-то на это внимание, подумал, что зимою ржавчина, видно, проступает и сквозь снег…
Здесь Василий Петрович неожиданно встретился с Кухтой, который тоже, будто в поисках чего-то потерянного, блуждал меж руин. Недавно еще беззаботный, охотник пошутить со всеми и всегда, он подошел унылый и зашагал рядом;
— Придется начинать сначала, — сказал он, глядя себе под ноги.
— С какого начала? — вдруг разозлился на весь свет Юркевич. — Бросьте! Какое там начало, если это конец! Город мертв!..
Кухта вздохнул, хотел что-то ответить, но раздумал, И только по тому, как он старался, идя рядом, не толкнуть Василия Петровича плечом, было видно — он уважает и злость и боль его.
По произнося больше ни слова, они вернулись к дому Понтуса. Во дворе увидели, как их спутники, открыв борт "газика", спускали с кузова по доске пузатую бочку. Все при этом толкались, мешали друг другу, и каждый стремился обязательно приложить к бочке руку, Высунувшись, как и раньше, по пояс из окна, захмелевший Понтус подавал советы.
— К своим, конечно, творениям ходили? — заметив Юркевича, блаженно улыбнулся он. — А мы вот решили продолжить удовольствие… Ну и как там у вас?
Василий Петрович безнадежно махнул рукой.
— Значит, плохо… А моя лечебница, говорит Алла, стоит… Помните, на улице Володарского?.. Правда, тоже не дом, а коробка, но зато как штык, Придется закатывать рукава. Заходите!..
Проснулся Василий Петрович с головной болью. Удивляясь, что лежит на оттоманке, укрытый пледом, с трудом вспомнил, как вчера Алла укладывала его, а он, раскисший, жаловался, плакал и целовал ей руки.
Стало гадко и стыдно.
Однако узнав, что создана комиссия по учету трофейного имущества, он тут же как-то отмахнулся от этих терзаний и отдался новой заботе — пошел с комиссией по немецким учреждениям. Надо было обязательно использовать такую возможность: а вдруг наткнешься на свои проекты! "Хоть на проекты!.."
Члены комиссии переписывали столы, стулья, чернильные приборы, шкафы, пишущие машинки, а Василий Петрович рылся в делах.
Архитектурное управление в комиссии представлял Понтус. Но, когда выяснилось, что в Доме правительства находилось немецкое картографическое бюро, Понтус забыл все остальное и срочно занялся хозяйственными делами. И, несмотря на то, что Дом правительства охранялся и там был минный карантин, в здание, занятое Архитектурным управлением, стали привозить чертежные доски, свертки ватмана, стеллажи. Подобные примеры заразительны, и вскоре Василию Петровичу пришлось продолжать свои поиски одному.
"Где могла храниться документация? — ломал он голову. — Вывезти со немцы не успела: было не до того. Значит, она осталась где-то здесь. Но где?.. Где?.."
Со смутной надеждой он подался в городскую управу, которая, как ему сказали, находилась на углу Комсомольской и улицы Карла Маркса. По там вместо дома чернела закопченная коробка. Она еще курилась а, медленно остывая, трескалась. Точно не доверяя себе, Василий Петрович заглянул в оконный проем, потом, чтобы лучше видеть выгоревшее нутро здания, поднялся по уцелевшей теплой лестнице на площадку второго этажа. Нет, и здесь искать было бесполезно. Но тут, по каким-то самым неожиданным связям, ему вдруг пришла мысль, которая оставляла еще надежду.
Бегом, забыв о приличии, он вернулся в управление. Как раз туда на "газике" привезли мебель, и сотрудники таскали ее в помещение. Понтус, довольный, в ударе, ходил по комнатам и распоряжался. Управление разместилось в старом прикостельном здании на площади Свободы. От заплесневелых, с подтеками стен и темного сводчатого потолка, от горбатого, скрипучего пола пахло пылью и плесенью. Через небольшие окна с радужно-маслянистым отливом на стеклах цедился скупой свет. Да нежилые запахи, полумрак мало беспокоили Понтуса, и, прохаживаясь, как по палатам, он с удовольствием тыкал пальцем, показывая, куда что ставить.
— Привет! — второй раз за день поздоровался он, подмигивая Василию Петровичу. — Нашли что-нибудь?
— Нет, Илья Гаврилович. Хочу обратиться к кому-либо из местных. Здесь, по-моему, кое-кто оставался.
— Конечно. И архитекторы и архитекторши.
— Я кроме шуток.
В дверях показались геодезист и плановик. Они несли мягкое кожаное кресло.
— Это ко мне, — кинул им Понтус и, полуобняв Василия Петровича, похлопал его по груди и спине. — Ну, допустим, мы тоже местные, дорогой. Но я все-таки послал за одним. Помните Барушку? Он вам и домик пустующий поможет подыскать. Алла говорила, на Сторожевке можно найти, если не теряться…
Внесли мягкий, обтянутый дерматином диван, и Понтус, улыбнувшись, пошел показывать, где его поставить.
Василий Петрович направился было за ним, но, вспомнив вчерашнее, смутился и пошел посмотреть комнатку, которую отвели ему.
Здесь он и встретился с Барушкой.
Мебели в комнатке еще не было, и им, чтобы чувствовать себя удобнее, пришлось стать возле окна.
В синем, почти не ношенном костюме, с ярким, широко завязанным галстуком, со шляпою в руке, Барушка выглядел франтовато. На левом лацкане поблескивал "Знак Почета".
Он мало изменился. Как и прежде, лысая голова его была старательно побрита, подвижное монгольское лицо морщилось, быстрые карие глаза насмешливо косили. Казалось, он даже не постарел, только пожелтело лицо и появилась привычка вскидывать брови, словно Барушка прислушивался или чего-то не понимал.
— Наконец-то! — произнес он радостно.
— Извините, у меня к вам дело…
— Пожалуйста.
— Вы работали у них? — не желая называть позорного слова и чувствуя, как что-то настораживает его, спросил Василий Петрович.
— Яволь, как говорили немцы. В городской управе, при главном архитекторе.
— Так у них был и главный? — удивился Василий Петрович, догадываясь, что его настораживает Барушков орден, на который он старался не смотреть и все же время от времени поглядывал.
— Мы творческие работники, и я считал важным сохранить себя, — заметив это, вскинул Барушка брови. — А во вторых, думал, что так будет лучше. — Его скуластое лицо и высокий лоб, увеличенный лысиной, засветились. — Пс-с! Я, видите ли, такое отмочил… выдвинул идею строить город на новом месте! Догадываетесь? И ее приняли, хотя это было издевательством… Я рассчитывал, что бессмысленная идея вызовет возмущение и все мудрствования немцев обернутся против них самих же. И, по-моему, мне кое-что удалось.
Ничего подобного Василий Петрович еще не слышал, но этот разговор вызвал досаду: Барушка смахивал на комедианта.
— Меня интересует документация.
— Я припрятал генеральный план, который мы разрабатывали.
— А остальное?
— Скорее всего — капут. Все хранилась в городской управе и подвалах. Разве там…
Не находя о чем больше говорить, они вышли из управления.
Навстречу по пустынной площади с грохотом мчалась телега. Стоя в передке, парень с карабином за плечами по-деревенски крутил над головой концами вожжей и лихо гикал. Мохноногая лошаденка старалась изо всех сил и неслась галопом. На краю сквера стояла ватага партизан. Они хохотали и, подзадоривая парня, что-то кричали ему вслед.
Движение на Советской усилилось. Василий Петрович и Барушка вынуждены были пройти квартал и перешли Советскую только на перекрестке у Комсомольской, несколько минут простояв между двумя потоками машин возле черноглазой подтянутой регулировщицы в защитном беретике.
Железная дверь подвала была приоткрыта. По каменным ступенькам, заваленным у входа щебнем, они спустились вниз, не обращая внимания на угар, которым несло оттуда. В узком коридоре Василий Петрович зажег фонарик, и в его бледном коротком луче, упершемся в закоптелую стену, заструился дымок.
— Дым, — глухо проговорил Барушка.
За поворотом коридора дышать уже стало тяжело. Задыхаясь, они добрались до второй, тоже приоткрытой железной двери и сквозь, дымящуюся завесу, пронизанную лучом фонарика, увидели, как тлеют кипы бумаг. Стеллажи рухнули, и кипы валялись по всему полу. Некоторые из них превратились в кучки пепла; некоторые, почернев, не потеряли еще своей формы и, казалось, были перевязаны шпагатом; у некоторых кип обгорели только края.
Василий Петрович решился было переступить порог, но Барушка схватил его за руку и потянул назад.
Кашляя и пошатываясь, с серо-землистыми лицами, они выбрались из подвала. И хотя там побыли не больше минуты, солнце, ясное, чистое небо, повевы ветра показались Василию Петровичу необыкновенными.
— Ведь вы, Семен Захарович, тоже, кажется, минчанин, — с обидой сказал он. — Так как же вы это допустили? Небось, вчера еще можно было спасти. Да и теперь надо сообщить в комендатуру: может, кое-что уцелело…
Барушка заморгал, как уличенный в зазорном поступке. Вытер носовым платком пот с головы и притворился, что прислушивается к паровозному гудку, который долетел от станции. Но потом резко повернулся и сощурил глаза.
— Легко вам страдать и упрекать, — бросил он. — Наверное, войны-то не попробовали, просто чистыми вышли. А вы вот сперва через чистилище пройдите…
Если б Василий Петрович мог сразу сесть за чертежную доску, все бы сложилось иначе. Обида породила бы упорство, а за ним пришло бы успокоение. В развалинах родной город, погибли все его здания. Но он чувствовал бы их в умении искать и находить нужное. Погибшее возрождалось бы в новом. Однако в сумятице первых дней, в мелочных заботах, в спорах за мебель, будущих сотрудников, жилплощадь и продуктовые карточки для них проектная работа казалась далекой, как никогда. К тому же содружество, сложившееся ранее, начало распадаться: у людей вдруг появилось много личных и самых неотложных дел.
Семья его оставалась в Москве. В Гомеле Василий Петрович жил тоже один. Но там он чувствовал себя как на станции. В Минске же он был дома — здесь надо было жить сегодня, завтра, послезавтра. А тут еще наваждение — как бы назло, воображение стала будоражить Алла. Это было дико, несуразно, да поделать что-нибудь с этим оказалось выше сил. И Василий Петрович, который вообще трудно сходился с людьми и приобретал друзей, почувствовал, — жизнь как-то ненужно усложнилась и ему необходима поддержка.
Однако искал он ее тоже нелепо. Стал избегать Понтусов, добыл где-то фотографию детского приемника и обратился в редакцию газеты с просьбой напечатать находку. Для чего? Он и сам не представлял — возможно, чтоб сохранить хотя бы какой-нибудь след о былой работе. А может быть, чтоб утвердить и собственную веру в себя. У него появилась потребность бедовать над своими потерями. Его тянуло к руинам.
Бродя возле развалин школы, он как-то встретился с Зимчуком. Друг друга они не знали, но поздоровались. Став рядом, начали рассматривать изувеченную коробку.
— Ваша? — догадался Зимчук.
— Была моя, — признался Василий Петрович, боясь, что разговор на этом оборвется. — А вы чего здесь? Тоже переживаете? Не с детьми ли что случилось?
— У меня? Нет. Вот с городским хозяйством знакомлюсь.
— С кладбищем, скажите…
Несколько дней назад Зимчук с Чрезвычайной комиссией выезжал на расследование в Тростенец, где, как установили, было расстреляно и сожжено сто двадцать тысяч человек. Потому слова о кладбище напомнили ему как раз это жуткое место. Нет, даже не напомнили. Виденное жило в нем и без этого. Но теперь оно опять как бы заслонило все… Лагерь размещался недалеко от города, возле когда-то веселой, зеленой деревушки. Ехать туда надо было по Могилевскому шоссе, по сторонам которого росли молодые приветливые березки. И каждый раз, когда Зимчук вот так вспоминал Тростенец, в его воображении вставали кошмарные печи, штабеля обугленных бревен, длинные, как траншеи, рвы-могилы и это холмистое шоссе с молодыми березками…
Печей не хватало, и, чтобы скрыть свои преступления, гитлеровцы сжигали трупы на огромных кострах, подпаливая бревна термитными бомбами и время от времени поворачивая трупы баграми. Обгорелые трупы с пулевыми отверстиями в затылке — и трепетные, залитые солнцем березки…
— Какое же это кладбище? — тихо спросил он. — Вы, вероятно, не видели настоящих кладбищ. А кроме того, у победителей города вряд ли умирают. Вам это известно не хуже, чем мне. Правда?
Слова Зимчука обидели Василия Петровича. Недавно упрекал Барушка, сейчас упрекает этот… Но, раздражаясь, он в то же время оставался уверенным, что имеет особое право на сочувствие и даже больше — его обязаны утешать.
— Есть раны, которые не залечиваются. — сказал он упрямо и понуро.
— Не знаю, но, по-моему, как-то не с руки теперь жить только своим. Пойдемте-ка, если хотите, я покажу сам одну вещь, благо тут недалеко…
Что он мог показать?
Но самое участие его было по душе, и Василий Петрович, вспомнив разговор с Барушкой о немецком генеральном плане, примирительно согласился:
— Сделайте милость…
Они миновали несколько кварталов, потом узкой тропинкой вышли на Советскую, и, свернув на улицу Володарского, спустились к коробке, что осталась от здания лечебницы.
— Ну, вот! — показал Зимчук. — Видите?
— Почти нет.
— А меня, например, радует и такое. Здесь главное — начать. Завтра вот и саперы за мост через Свислочь принимаются.
Внутри и вокруг коробки ходили люди, осматривали стены, что-то показывали друг другу, делали пометки в записных книжках. На площадке лестничной клетки стоял Понтус. Подбоченясь одной рукой, он не спеша прикуривал у солидного, в соломенной шляпе, мужчины. Потом важно кивнул ему, заметил подошедших и, высоко подняв руку с папиросой, как с трибуны, помахал им.
Ожидая Понтуса и упорно добиваясь чего-то своего, Зимчук опять спросил:
— Ну, как, по-вашему, послужит еще или нет?
— Кто знает — мои не послужат.
Морщась от дыма и вытирая носовым платком пот под расстегнутым воротом, подошел Понтус. Разморенный, вяло пожал руки и поднял лицо, к безоблачному небу.
— Жара, черт бы ее побрал. Кажется, до войны такой никогда не бывало. Все изменилось и переместилось. Разве поверишь, что это Белоруссия. Самое малое — Ашхабад, Турция.
— Как техническая экспертиза? — поинтересовался Зимчук.
— Скоро закончат.
— А еще где были?
— На углу Советской — Комсомольской и Советской — Ленинской. Но там можно использовать только частично, хоть ведомства не согласны. Опротестовывают и хотят начинать работы на свой страх и риск.
Он многозначительно взглянул на Зимчука, словно обещал ему что-то занятное и приглашал в свидетели. Затем перевел взгляд на Василия Петровича.
— Не завидуйте, дорогой! Ей-ей, скоро работа найдется и по вас. Есть мнение попозже взяться за дома, что до войны определяли облик города. Пусть свяжут новое с тем, что было. Заходите, хоть накоротке. Алла все спрашивает о вас…
— Мм!.. — нахмурился Василий Петрович, и его губы стали сухими.
— Да, да! В жизни, батенька, ничего не исчезает бесследно. Могу даже сообщить, что речь об этих материях ведется и там. — Понтус глазами показал вверх. — А вас что, и это не устраивает?
— Кто знает… Мне трудно судить… — сразу ослабел Василий Петрович, и на него стало неприятно смотреть. — Но скорее всего, осуществить эти планы не позволит сама жизнь.
— Ну, на такую штуку, как жизнь, у нас постановления найдутся! Существуют и командные высоты, дорогой. Как-нибудь обуздаем и заставим подчиняться. Такой-сякой опыт уже есть…
Разговор с Зимчуком и Понтусом как бы раздвоил Василия Петровича. Возражая им, споря с самим собою, он в то же время хотел, чтобы все было именно так, как ему говорили, чтобы то, против чего настраивал себя, стало неопровержимым.
Однако уже на следующий день оптимизм Зимчука показался ему еще более наивным, а замыслы Понтуса прямо пустопорожними.
Коробки! Без их восстановления, понятно, не обойдешься. Но чем тут восторгаться? Разве они решат что-нибудь? И какими словами не прикрывайся, это не больше чем свидетельство бедности. А чего стоят Понтусовы намеки, что среди зданий, которые поднимутся из руин, могут оказаться здания и его, Василия Петровича! Да если бы он действительно набрался упорства и по памяти восстановил свои проекты, что из того? Он не мальчик и не может обманывать себя. Он знает, — даже странно, как он мог на какое-то время забыть это?! — знает, что вряд ли есть еще другие произведения искусства, которые были бы так прикреплены к своему времени и месту, как архитектурные произведения. Даже не осуществленные в свой час, они навсегда остаются на бумаге. Заново можно воздвигать одни лишь памятники…
И, отбросив прежнее намерение — не вызывать семью, словно мстя кому-то, — Василий Петрович послал телеграмму-вызов.
Глава третья
На скупо освещенном перроне вокзала он встретил Веру Антоновну и сына с чувством вины. Чтобы скрыть это, медленнее, чем хотелось, взял из ее рук чемодан и поцеловал в лоб. Но в тот же миг забыл о дипломатии.
— Все будет хорошо, Веруся! Слово даю!.. — пообещал он и начал целовать ее глаза, виски, душистые волосы.
— Ты на сына взгляни, — слабо защищалась она, смущаясь людей, которых на перроне прибывало. — Его можно уже отдавать в музыкальную школу. А как он скучал по тебе! Как мы истосковались…
Она прильнула к его груди и на мгновение замерла. Но по едва уловимой дрожи, пробегавшей по ее спине, Василий Петрович догадался — она тоже думает не только о встрече. И ощущение вины, теперь уже почти осознанной, вернулось к нему, точно он действительно был виноват, что так тускло горят редкие синие лампочки фонарей, что захламлен перрон, а вместо вокзала — темная коробка с заколоченными окнами.
Он присел на корточки и протянул к сыну руки. Мальчик, который до сих пор с ревнивым любопытством наблюдал за тем, что происходило, неуверенно приблизился и повернулся боком.
— Юрик! — прикрикнула Вера Антоновна.
Тот обвил шею отца и неожиданно крепко сжал ее. Василий Петрович легко поднял сына и так остался стоять, прижимая его к себе. Их обходили пассажиры с узлами, чемоданами. Над перроном витал разноголосый людской гомон. Все торопились. Но ни Василий Петрович, ни Вера не решались тронуться с места.
На Привокзальной площади фонари не горели совсем. Все было окутано ночным мраком, более густым, как показалось Вере, чем в поле. Только на противоположной стороне площади, в низком бараке, светились щели плохо замаскированных окон и из широкой двери, в проеме которой время от времени появлялись силуэты людей, на землю падала желтая полоса. Там теперь помещался вокзал.
Проходя мимо, она попросила:
— А может, переждем, Вася, до рассвета? Вероятно, далеко же. И я, прости меня, боюсь. Я ничего не узнаю здесь.
Он ответил шуткой и зашагал быстрее.
Улица в самом деле выглядела страшной. В ночном сумраке сдавалось, идешь по рву, над валами которого чернеют зубцы стен с окнами, сквозь которые виднеется небо.
Там, где прежде была Ленинская улица, встретился конный наряд милиции. Один из всадников подъехал к ним и, включив карманный фонарик, висевший у него на пуговице шинели, приказал предъявить документы. По лихо закрученным усам, сдвинутой набекрень фуражке Василий Петрович узнал капитана милиции. И, протягивая ему паспорт, сказал, как старому знакомому:
— Вот, встречал жену с сыном. Из Москвы приехали к нам.
— Ну что ж, просим, — шевельнул рыжим усом капитан. — Пускай нашего полку прибывает.
Когда, козырнув, он отъехал и гулкий цокот копыт стал медленно тонуть в темноте, Вера успокоилась.
— Давай отдохнем.
Василий Петрович передал ей сына, уже успевшего заснуть, и они присели рядом на чемодане. Почувствовав тепло ее плеча и колена, он осторожно, чтобы не нарушить этого ощущения, вынул из кармана портсигар и закурил. Сказал первое, что пришло в голову:
— Ты помнишь, где мы его купили? Тут же, рядом. Помнишь ювелирторг? С такими большими витринами в темно-лиловом бархате. Ты очень любила их разглядывать. И вот, вещь пережила улицу. Пережила мои дома. Ты слышишь, Веруся? Погибли все, и неизвестно, когда придется иметь дело с чем-нибудь стоящим.
Вера поежилась.
Он мысленно выругал себя и заговорил о другом, что по какой-то связи вытекало из предыдущего:
— Завтра придется сходить на вокзал и узнать, когда прибудут вещи.
— Какие, Вася, вещи? — встрепенулась она, будто ожидала и боялась этих слов.
— Ну, понятно, твои… наши… Багаж теперь идет долго.
Вера опустила голову.
— Я не брала его, Вася. Мне говорили, что здесь страшно, как в горелом лесу. У нас же тут ничего не устроено.
— Что значит — не устроено? Ты шутишь? — изумленно вскинул он глаза на жену.
В душе Василий Петрович все время чего-то ждал от нее. Чего? Малодушия, жалоб, упреков. Но подобного, только своих расчетов — нет, их он не ожидал.
— Дай, пожалуйста!.. — показал он на сына. И взяв сонного Юрика на руки, пошел не оглядыраясь.
Она побрела за ним, неся чемодан и тихо всхлипывая.
Идти пришлось около часа.
Брезжило. Небо на востоке стало бледнеть. Сумрак мягко оседал на землю, делая предметы легкими, однообразно серыми. Даже белая церквушка на Сторожевском кладбище, окруженная старыми тополями, выглядела серенькой и невесомой.
Это была одна из окраин, куда теперь переместилась жизнь. С деревянными домиками, с палисадниками, с улицами, поросшими подорожником и муравой, — такие уголки стали Минском. Война пощадила их, хотя и состарила. Выцвели ставни, жестяные крыши домов, накренились заборы, возле них буйно разрослась крапива. Глубже в землю вросли сами домики.
Барушка с Аллой тогда в самом деле помогли Василию Петровичу облюбовать один из таких пустующих домиков. Он стоял немного на отшибе. Во дворе зеленели кусты шиповника и сирени. Но дом оказался не жактовский, а частный. Вернулись из деревни хозяева, а через несколько дней пришла из партизанского отряда хозяйкина племянница, и Василию Петровичу пришлось переселиться в одну комнату. В хлопотах и волнениях забыл написать об этом жене и, встречая ее на вокзале, может быть, сильнее всего беспокоился из-за этого. И вот на тебе…
Осторожно, чтобы не разбудить сына, Василий Петрович боком прошел в дверь, которую открыла хозяйка. В сенях, коридоре и в проходной комнате было томно, душно.
Сердце у Василия Петровича защемило. Он остановился, прислушался. Хозяйка торопливо объясняла его жене, куда надо идти, ведя, возможно, за руку.
Когда Вера следом за ним — ее качало — вошла в комнату, прежнего возмущения уже не было, осталось только недоумение.
— Ну? — спросил он, поглядывая на жену, которая бессильно опустилась на кушетку, поставив у ног чемодан.
В окно проникал сероватый предутренний свет. Склоненная фигура Веры как бы растворялась в нем, теряла реальность. Василию Петровичу стало жалко ее. Шевельнулось сомнение: а что, если это не хитрость, а обычная непредусмотрительность или простая человеческая слабость? И чего он так вскипел? Действительно, не хочет ничего признавать, кроме себя.
Чутьем, свойственным только женщинам, Вера уловила настроение мужа. Плечи ее затряслись сильнее.
— Что ты делаешь со мной? — сквозь слезы пожаловалась она и заговорила о себе, о квартире в Москве, о врачах, которые не советуют ей пока что никуда выезжать, о том, что есть возможность устроить Юрика в музыкальную школу.
Она проснулась первой. Осторожно, чтоб не разбудить мужа, встала, накинула на себя яркий халатик, приготовленный еще перед сном. Внимательно оглядела небольшую комнату — письменный стол, заваленный книгами, кресло, кушетку, колченогую койку, похожую на больничную, с которой только что встала. Знакомым показался один письменный стол, остальное выглядело таким чужим, что к нему, сдавалось, никогда не привыкнуть.
Было поздно. За окном от солнца уже изнывали сирень и шиповник, где-то под карнизом крыши вяло ссорились воробьи. Издали долетали размеренные удары молота.
С неясной тревогой Вера стала посредине комнаты и, не зная, что делать, прислушалась.
— Зося, а Зося! — послышался близкий голос хозяйки, который Вера Антоновна узнала сразу, хотя вчера перекинулась с нею всего лишь двумя словами.
— А! — откликнулся совсем рядом девичий голос.
— Ты бы воды принесла..
— Сейчас, тетя!
— Тише ты, не кричи там, под окнами. Колонка не работает. Ты к Тосиным ступай.
Загремели ведра, и мимо окна мелькнула фигура в светлом платье. Вера увидела лицо девушки только мельком, когда та открывала калитку и повернулась к окну. Но в ней сразу возникло любопытство.
Решив обязательно дождаться возвращения девушки, она подошла к письменному столу, погладила ладонью серое, потертое и залитое чернилами сукно. Полистала первую попавшуюся под руку книгу, украдкой глянула на мужа и приоткрыла средний ящик. Увидев там готовальню, кусочек кирпича, принесенный, наверно, с развалин, треугольник, баночку туши, немного успокоилась.
Спустя минут десять с коромыслом через плечо в калитке показалась Зося. На ней было белое, в синюю полоску, коротковатое платье. Гладко причесанные на прямой пробор волосы заплетены в две косы, которые, чтоб не попадали под коромысло, Зося перекинула на грудь.
Босая, в платье, плотно облегавшем ее стан и собиравшемся на талии складками, со спокойным смуглым лицом, она сдалась Вере молоденькой и милой.
Зося, вероятно, заметила, что за ней наблюдают, и с подчеркнуто независимым видом прошла мимо окна. Вода в ведрах заколыхалась, стала плескаться через края.
Ощущение вины, жившее все время в Вере и даже мучившее ее во сне, не позволило обидеться. Она только вздохнула, застегнула халатик и вышла на крыльцо.
В домике в дни оккупации жил начальник немецкого госпиталя. Немец любил и старался ладить быт как положено. По двору от крыльца к сарайчику вола узенькая тропка, посыпанная носком и обложенная по краям кусочками кирпича. Огород разбит на аккуратные гряды и грядочки, где росли помидоры и кочаны ранней капусты, потрескавшиеся от лишней внутренней силы.
Хозяйка, которая заканчивала пасынковать и подвязывать помидоры, поздоровалась.
— Как спалось на новом месте? — приветливо спросила она, открыто оглядывая квартирантку с ног до головы.
— Хорошо, спасибо, — невольно поправила Вора волосы.
— А ваш все еще спит?.. Ну и пусть. Он без вас ох как переживал! — Хозяйка покрутила головой так, что ее по-старчески пухлые щеки задрожали. — Уражливый [1] он у вас.
— Вася — архитектор, художник, — подделываясь под тон собеседницы, согласилась Вера Антоновна. — Но жалеть их очень тоже не следует. Спусти с глаз — и за-были обо всем. В войну все просто…
Хозяйка разгадала ее хитрость и сморщила губы. Потом вытерла о фартук желто-зеленые от земли и помидорных стеблей пальцы и молча перешла к капустной гряде.
Вера постояла немного, теребя оборку халатика, хотела опять заговорить, но не осмелилась и вернулась в комнату.
Юрик и Василий Петрович все еще спали. Она дотронулась до Юриного лба — нет ли температуры, — поправила простыню, которая почти вся сползла на пол, и села в кресло у письменного стола.
Нельзя сказать, что холодность хозяйки смутила ее и Вера почувствовала недовольство собою. Но пришла мысль, которая никогда до этого не приходила: а что, если она действительно может потерять Василия Петровича?
Что породило эту мысль? Воспоминание о вчерашнем? Демонстрация хозяйкиной племянницы, которая потом даже не вышла во двор, пока там была Вера? А может, сдержанность хозяйки? Пожалуй, все вместе. Однако же, Зося — статная, видимо, гордая и упрямая девушка. "Как она вскинула голову! И почему? Такие мужчинам нравятся". Правда, Василия Петровича трудно было представить в роли кавалера. Влюбленный в работу, он жил в своем, как всегда казалось, далеком от окружающего мире. Им можно было командовать, с ним можно было хитрить, строить жизнь так, как удобно одной тебе. Но… все это могла делать и другая.
"В войну, право, все просто", — подумала она. И подозрительность, неприязнь к девушке, которую видела только мельком, охватили ее.
Что делать?
Нет, она и теперь не верила в свои подозрения. Она только пыталась найти опасность, которая могла ей угрожать, и заранее протестовала. Женский опыт подсказывал, что в ее положении стоит даже выдумать эту опасность, дабы проучить мужа. Чтоб он и подумать не смел… Выдумать, обвинить и проследить, как он будет держаться, смутится ли. А главное — пусть всегда помнит, что ему угрожает в случае чего. К тому же, чтобы загладить свою вину, Вере обязательно надо было перейти в наступление. И если бы не все то же чувство неуверенности, которое никак не покидало ее, она сразу же разбудила бы мужа и заставила каяться и клясться.
В дверь постучали.
— Нельзя! — крикнула Вера, думая, что это хозяйка или Зося.
Ее крик разбудил Василия Петровича. Он раскрыл глаза, зевнул и, увидев жену, улыбнулся. По телу разливалась истома. Как человек, давно не переживавший этого чувства, он сладко потянулся и крякнул.
— Вася, — сказала Вера и подошла к кровати, — я хочу у тебя спросить… Как ты смотришь на нас с Юриком? Как понять твое вчерашнее поведение?
Он взял ее за руку, посадил на кровать рядом с собою, обнял.
— Какие мы глупые! — сказал он кротко. — Мучаем сами себя. Наверно, потому, что давно не виделись, и потому, что здорово не везет… А я ведь, ты знаешь, не могу, мне дело нужно!..
По, правду говоря, Василий Петрович часто ставил Зосю рядом с женой. Зося подкупала его своей простотой, преданностью работе, тетке — всему, во что верила и что принимала сердцем.
Он знал, что она замужем, что ее муж, Алексей Урбанович, с которым она встретилась в партизанском отряде, сейчас в армии, на фронте, и Зося тоскует, живет в страхе, хоть старательно скрывает это. Получая от него письма, она плачет по ночам, а наутро такая же, как обычно, спокойная, независимая, ходит по двору, работает дома, на огороде. Всегда занятая, она редко отлучается из дому. Только по выходным дням, взяв лопату и обязательно предупредив тетку, идет на субботник разбирать руины.
Правда, во всем этом было что-то от служения. Словно Зося дала обет и мужественно выполняла его, ища и находя в этом душевное равновесие. Иногда казалось, она вообще бежит от радостей и даже сердится на чужое любопытство к себе. Даже нервничает, когда замечает пристальный взгляд, и сразу показывает когти.
Василий Петрович не раз задумывался: что питает ее волю? Задумывался и завидовал. Как было бы хорошо, если б хоть немного такой терпеливости и преданности можно было передать Вере!
До ее приезда в доме установилось согласие. Тетка Антя убирала комнату квартиранта, стирала и чинила ему белье, готовила обед. С ним она советовалась, занимала у него деньги, Делилась своими заботами. Хозяин, дядя Сымон, любопытный старик, часто по вечерам заходил покоротать время: послушать газетные новости, порассуждать о войне, о жизни, о том, как оно пойдет дальше. Иногда заглядывала и Зося, слушала их беседу, доверчиво и внимательно наблюдала за Василием Петровичем. Так между ними возникли взаимные приязнь и сочувствие людей, которым вместе лучше, хотя у каждого разные хлопоты…
Позавтракав, Василий Петрович собрался было пойти на работу, но возле калитки столкнулся с Зосей. В руках она держала распечатанный конверт, и по тому, как она его держала, Василий Петрович догадался, что произошло несчастье. Рука у Зоси висела, словно неживая, конверт готов был выпасть.
— Что с вами?
Она подняла на него затуманенные, в слезах глаза.
— Лешу ранило.
— Лешу? — некстати переспросил он, смутно догадываясь, о ком идет речь.
— Да. Подорвался на мине… Делал проход для разведчиков…
Зося еще крепилась, пока не начала говорить. Но, произнеся эти слова, сжала дрожащие губы, и слезы потекли по ее щекам. Она явно ждала сочувствия и не скрывала этого.
— Ничего, обойдется, — положил руку на ее плечо Василий Петрович, удивляясь перемене в Зосе. — Мы еще вместе с ним город будем строить.
— Я тоже думаю.
— Он, небось, сильный у вас? Богатырь?
— Конечно. Леша у меня железный…
— Вот видите.
В эту минуту Василий Петрович заметил жену. С гримасой презрения она прижалась лбом к переплету окна и, не мигая, смотрела на них. Увидев, что на нее обратили внимание, отшатнулась, закрыла лицо ладонями и повернулась спиной.
Пунцовый от стыда, Василий Петрович вернулся в дом. Вера лежала на кровати, уткнувшись лицом в подушку. Юрик сидел за письменным столом и что-то рисовал, не обращая внимания на мать.
— Па-ап! — не отрываясь от своего занятия, протяжно произнес он, когда вошел отец. — Это мизинец, это указательный, а на ноге какие?
Василий Петрович, подойдя к кровати, тронул жену за плечо.
— Оставь меня! — передернулась та.
— Па-ап! — настойчиво повторил Юрик, не дождавшись ответа.
— Ты хоть бы сына постыдился. Называется, отец, глава семьи! Ты думаешь, я маленькая и не могу представить, что тут у вас происходило без меня?
— Вера!
— Ну что "Вера"? Что? — Она приподняла с подушки лицо, все в красных пятнах, и выпучила на Василия Петровича полные презрения глаза. — Может, выгонишь, а сюда приведешь ее?
— В таком случае, я ухожу…
Эти слова словно подстегнули Веру. Она вскочила с кровати и бросилась к двери. Расставив руки, заслонила ее собою.
— Никуда ты не пойдешь. Слышишь? Никуда!
Когда же Василий Петрович приблизился, она ступила ему навстречу, втайне пожелала, чтобы он толкнул или даже ударил ее, надеясь, что после этого он обязательно потеряет свою решительность и с ним можно будет делать все, что угодно.
— Никуда ты не пойдешь, если не хочешь, чтоб я наложила на себя руки. Ты только взгляни на меня: неужели не видишь, как мне плохо?
Вера стала наступать, оттесняя мужа. Волосы ее растрепались, на покрасневшем носу повисла слезинка.
— Я сейчас упаду, Вася. Слышишь?
Он тяжело вздохнул и, увидев, что жена теряет силы, нехотя поддержал ее. Как всегда, когда он видел ее слабость, его возмущение постепенно спадало.
— Ну, ладно, ладно! — начал он успокаивать ее. — Чего ты? Ни с того ни с сего… Мне хватает и без этого. Нельзя же так! В мире ты не одна живешь, и не одна ты хорошая.
— Кто же еще? Зося, известно?
— Что ты говоришь? У нее же настоящее "горе — ранило мужа. Она сочувствия ищет…
— Как это гадко! — перешла в новое наступление Вера. — Неужели ты не понимаешь, что это игра? Ты или юродивый, или тоже страшный развратник. Даже если действительно ранило, разве можно так? Свой мужик обливается кровью, а она жмется к чужому.
— Какой вздор!
— И имей в виду, я не буду молчать. Если так, мне все равно. Пусть все знают!
Сжав зубы, она застучала кулачками в грудь. Потом сдавила ими виски и упала на кушетку.
— Вера, успокойся! — испугался Василий Петрович. — Юрок, ступай сюда… Пожалей маму…
— Сейчас, — слюнявя карандаш, спокойно ответил тот. — Ногу вот закончу.
— Кому говорю?
— Сейчас…
Не постучав, в комнату вошла тетка Антя.
— Я к вам, предупредить, — кинула она строго. — Свои дела вы улаживайте, как вам угодно, но путать в это Зосю — не-ет! Мы просим, чтоб не путали… С какой стати ей через вас еще страдать?..
Василий Петрович растерянно перевел взгляд на жену, ожидая, что увидит, как ей стыдно. Но Вера ухмылялась и была не очень пристыжена. Но зато стало стыдно ему самому, и он впервые за эти месяцы увидел себя как бы со стороны.
Глава четвертая
Прошел месяц, а Валя, как девчонка, по-прежнему жила на высокой волне. Она стала даже сентиментальнее. Ее умиляло самое обыденное — артель, что открылась под прежним, довоенным названием; постановление горсовета, обязывавшее райисполкомы взять под наблюдение скверы; паренек, заходивший спросить, есть ли в доме дети школьного возраста.
Сводку Совинформбюро можно было прочитать в газетах. Но те приходили под вечер, а то и на другой день. И Валя каждое утро бегала к репродуктору, установленному связистами на улице. Войска Белорусских фронтов, развивая наступление, вели успешные бои. Были освобождены Молодечно, Барановичи, Пинск, Гродно, форсированы Неман, Западный Буг. Двадцать восьмого июля после обходного маневра и лобовой атаки войска Первого Белорусского фронта отбили Брест, за которым открывалось уже Варшавское направление. К концу месяца Белоруссия стала свободной. В сводках начали появляться названия неизвестных городов, местечек, железнодорожных станций. Уже это одно делало жизнь обещающей.
Почти без сожаления Валя сдала в ЦК комсомола дела бригады. В общем-то ей не взгрустнулось даже во время партизанского парада, который проходил на бывшем ипподроме и оставил в памяти шелест знамен, разноголосый людской шум и ощущение чего-то живописнего, пестрого, необычного. Она была там уже зрителем к беспрестанно махала платком проходившим мимо колоннам. Но, понимая, что знакомые ей знамена и оружие можно будет увидеть уже только в музее, Валя не жалела, что все это, когда-то дорогое, овеянное романтикой, отходит в прошлое.
— Опять учиться! — замирая от радости, сказала она Алешке, который, видимо, сразу после работы зашел к ней. — Как это хорошо — учиться!
— Говорят, Иван Матвеевич вместо "Отечественной войны" мне "За отвагу" подписал? Верно? — не разделил ее радости Алешка. — Ну что ж, теперь и без нас героев по горло. Из наших некоторые даже не больно признаются, что в подполье участвовали. Вишь, как все поворачивается.
Алешкиному ухарству не хватало обычной бесшабашности. Сквозь него нет-нет да и пробивались беспокойство и недобрая решимость.
— Поступай и ты, Костусь, — не замечая этого и вообще не очень обращая внимание на его слова, посоветовала Валя. — Политехнический тоже вернулся.
— А кто тогда работать будет?
— Мы и работать будем.
— А жить кто?
— И жить — мы.
— Да-а… Как я, Валя, представлял себе первые часы без фрицев? Выпью, мол, и пойду. Ночь. Дождик моросит. Тротуары от фонарей поблескивают. А я иду и шатаюсь. Знаешь, потянет сначала в одну сторону, потом легонько в другую. Красота! А на сердце тихо, мирно, потому что кто-то ожидает меня. С надеждой, с верой…
В комнате стояли сумерки.
Алешка сидел возле окна, и его кудрявая голова, сильная шея и крутые плечи резко вырисовывались на фоне светлых стекол. Валя уловила в словах Алешки жалобу, удивленно взглянула на него, но все же посочувствовала. И сочувствие это было особенным — от него становилось страшно. Валя знала, что имеет власть над Алешкой, но начинала его бояться. Пугала непосредственность, из-за которой Алешке почему-то прощали многое, чего никогда не простили бы другому. Страшили озорной, вызывающий взгляд, настойчивость, с которой он повадился заходить, чувствуя, что это не по душе Зимчуку.
— Не доходит эта твоя поэзия до меня, — сказала Балл, борясь с закрадывавшейся в сердце боязнью. — Пьяная она…
— А я почти и не пью! — отмахнулся он. — Так оно представлялось, может потому… Как бы тебе объяснить? Ну, захотел выпить, море широкое, и выпил. Хочу — иду прямо, хочу — шатаясь, я тут хозяин. Давай завтра за город катанем, я велосипед раздобыл.
Валя промолчала и торопливо нащупала в ящике спички.
Алешка недовольно шевельнулся, но не поднялся.
— Подожди, не надо. Я сейчас пойду.
Она не послушалась, зажгла лампу и раскаялась, Чтоб опустить маскировочную штору, надо было пройти возле самого Алешки, повернуться к нему спиной, стать на стул и развязать шнурочки, на которых держалась штора… А он? Он обязательно будет следить за ней своими нагловатыми глазами, примечать каждое ее движение, а когда она станет на стул, будет смотреть на ее ноги. "Пусть сам опустит, — подумала она и сразу же отказалась от этого: — Догадается!.."
Валя стояла возле самого стола, Лампа под абажуром лила на нее ровный, спокойный свет. И в нем она выглядела подростком. Но в позе, в чутком наклоне головы, в настороженном ожидании угадывалась женщина, которая уже знала, что она собой представляет.
— Встань, герой! — неожиданно с вызовом сказала Валя.
Пристально глядя на Алешку, взяла его стул, пододвинула к окну и стала на сиденье. Труднее было поднять руки. Но она подняла их и, стараясь не спешить, начала развязывать узелки, всем телом ощущая Алешкину близость. Но когда был развязан последний узелок, решительность стала убывать, и Валя оглянулась… Криво усмехаясь, Алешка протягивал к ней руки.
— Руки! — крикнула она.
Опустив штору, соскочила со стула. Подумала, что надо возмутиться, и сердито прищурилась.
Но это словно не касалось Алешки. В светло-голубых глазах его вспыхнули недобрые огоньки, и он, взмахнув руками, обнял Валю.
— Ты что? — оттолкнула она его. — А ну-ка, убери руки и уходи! Думаешь, тоже война спишет?..
Лежа в постели, Валя снова представила все, что произошло.
Правда, сдалось оно немного иным, чем сразу. Алешка оказался отнюдь не таким уверенным. Под бравадой чувствовались обида и смятение. Однако это не тронуло Валю. Наоборот, увело в сторону внимание, сделало черствой. "Знает кошка, чье сало съела. Сам кругом виноват. Недавно в пригородном совхозе самоуправничал — овец у крестьян отбирал. Сегодня ко мне с руками лезет. А завтра вообще неизвестно, что совершит. Распустился в войну…"
Странно, но мысли у Вали потекли именно в этом направлении. Почему? Не потому ли, что она вообще легко смотрела на вещи? Вероятно, это была черта многих ее сверстников, знание жизни у которых часто подменялось верою и готовыми представлениями о добре и зле.
"Ты хозяин жизни, — говорили им, — дело твое святое, цель ясная, дорога широкая. Конечно, могут встретиться трудности. Но что значат трудности, если они не заслонят великой цели, если от них не станет уже дорога и никто не лишит тебя права быть хозяином жизни! Важно только уметь жертвовать кое-чем, быть энтузиастом вопреки всему". И они впитывали в себя эту истину, требующую отрешенности, идеализма.
Не поколебала их веры даже идущая война. Наоборот, военные победы укрепили ее, заслонив собою поражения. Правда, трудности предстали более реально — край лежал в развалинах. Но что значили разрушения в сравнении с чудодейственной силой родины, которой все по плечу. Взглянет — и пропадут, как кошмарный сон, руины и пепелища. Взмахнет рукой — и поднимутся сказочные дворцы. Надо только не очень задумываться о себе, о том, что трудно.
Что поддерживало подобную убежденность?
Все — от ежедневных сводок Совинформбюро до ощущения собственных сил. И, может быть, еще сознание того, что ты — частичка необозримой страны, где одновременно бушуют черноморские штормы, на нивы падают тихие дожди, а над заснеженными заполярными просторами совсем не летнее небо… А тут еще юношеская беззаботная вера!
Если бы Валю спросили, что такое счастье, она скорее всего ответила бы: "Счастье! Это — жить…" И задумалась бы только на минутку. А задумавшись, добавила бы: "У нас, конечно…"
Порывом к счастью, как думала она, был когда-то и первый субботник. Голодные, обессиленные люди вышли работать сверхурочно, зная, что не получат за это ни добавочного панка, ни оплаты. И работали они лучше, чем обычно, и сделали больше. Сделали потому, что начинали понимать: счастье — в этом подвиге и дальше, за ним.
Вот и теперь, после освобождения города, проявлением такого побуждения опять стали субботники.
Кто подал о них идею? Скорее всего она родилась безымянной, хоть дала о себе знать уже в первые дни освобождения, когда на стенах еще не остывших коробок появились призывы: "Из пепла и руин поднимем тебя, родной город!" Но кто писал призывы? Многим казалось, что это сделали они сами. А потом? Кто-то ведь выступил первым на собрании, внес предложение — в выходной день начать разборку развалин. Но кто это был? Его тоже нельзя назвать. И хотя субботники имели своих энтузиастов, о субботниках говорили на летучих митингах, на совещаниях, о них писали газеты и принимались решения, — субботники выявляли стремления не только тех, кто говорил, писал и выносил решения. Даже отсталые, клявшие про себя субботники, не возражали против них вслух. Почему? Не было за что да и при таких обстоятельствах было неловко. Брали верх мораль, общественное мнение, которые оказывались сильнее самого человека… Во всяком случае, так себе представляла Валя.
Некоторые руины угрожали обвалом. Начали с них. На зубцы стен набрасывали канаты и дружно, под команду, раскачивали изувеченные громадины. С любопытством смотрели, как они начинали трескаться, обсыпаться и, раздаваясь у фундамента, не падали, а оседали на землю, обдавая клубами сухой и горькой пыли.
Другие руины держались надежно. Стояли закоптелые, холодные, с темными провалами. Лестницы в них почти всегда были целыми, и обмытые дождями ступеньки белели, как досмотренные.
С такими руинами сначала возились саперы. Гулкие взрывы рвали предрассветную тишину над городом. И Вале тогда чаще, чем в партизанские дни, снилась воина.
С утра по выходным дням и под вечер в рабочие дни к руинам стекались люди. Несли носилки, кирки, лопаты. Приходили с песнями, нередко в колоннах, расходились же молчаливо, чаще всего по одному. И хотя кое-где вырастали аккуратные клетки кирпича, кучи железа, камней, казалось, что руины по-прежнему вздымаются всюду и даже в вечерних сумерках стали выше.
Занятия в университете начинались с октября, и Валя, не желая сидеть без дела, стала временно работать в Комитете Красного Креста — одном из самых беспокойных и шумных учреждений сорок четвертого года. За Комитетом был "закреплен" квартал сплошных руин — полуразрушенных коробок и стен, которые чудом держались, опираясь неведомо на что. На них уже успели вырасти карликовые деревца. И от всего веяло таким запустением, что даже молодежь, обычно неугомонная, работала почти без смеха и шуток.
Валя возвращалась домой вконец усталая. Ладони, сухие и шершавые от кирпича, горели. Ныла спина. Не раздеваясь, она бросалась на кровать, закрывала глаза. И только тогда, в полудремоте, становилось легче, ее охватывало то приятное чувство, которое появляется, когда начинает проходить усталость.
"И все-таки хорошо, что город останется там, где стоял всегда, — думала Валя. — Свой, привычный и такой необходимый. Пусть это значительно труднее, чем построить его на новом месте. Пусть! Тут нельзя жалеть ни сил, ни времени…"
Почему это так? Валя вряд ли ответила бы. Но сердцем чувствовала, что должно быть только так. Правда, ясно представить себе город, каким он будет через несколько лет, Валя не могла. Руины, которые появились словно в результате раскопок, заслоняли будущее. Но в воображении каждый раз возникала светлая картина. И она манила Валю, заставляла торопиться. "Только бы скорее, скорее!.."
Однажды на субботник приехал Кондратенко. В сером плаще, с непокрытой головой, он зашагал между грудами щебня, попыхивая трубкой и широко размахивая рукой, в которой держал фуражку. С ним шло несколько человек, среди которых Валя узнала Зимчука и секретаря горкома Ковалевского. Они о чем-то негромко разговаривали. Невдалеке от Вали остановились. Кондратенко окинул взглядом очищенную от развалин площадку и нахмурился.
— Ну вот, в сущности, то же самое, — заметил он, по-называя на юношей и девушек, которые без работы полеживали в тени у полуразрушенной коробки и лениво перекидывались камешками. — Они же скучают. И, вероятно, тоже оттого, что мы уважаем и экономим только рубль… А что если бы это был не субботник? Даю слово, хватило бы и ломов, и носилок, и распорядителей. А здесь? Дармовщина, Да еще какая! Предложи плату — завтра ни один не выйдет на работу.
— Стоит подумать о создании чего-то вроде треста разборки и восстановления строительных материалов, — сказал Ковалевский. — Пусть будет один хозяин.
— Вот-вот! — согласился Кондратенко. — Тем более что Совнарком и цека приглашают из Москвы архитектурную комиссию. Есть основания… Во всяком случае, можно полагать, что нам и сталинградцам придется показывать пример другим…
Заметив Валю, которая стояла с киркой, не зная, отойти ей или продолжать работу, Кондратенко поздоровался.
— Тяжко? — спросил он, показывая на кирку.
Валя смутилась.
— Нет, товарищ секретарь. Почему же?..
Ей на самом деле показалось, что она говорит правду. Но не потому, что не чувствовала усталости или ей не было тяжело. Наоборот, руки уже гудели и ломило спину. Но она была убеждена: признаться в этом — значит доказать досадную слабость, в чем-то стать недостойной других. К тому же так было принято отвечать. Однако, когда взгляд ее упал на кирку, на запыленные, порыжевшие тапочки, сделалось жалко себя, и, если б не стыд, из глаз, возможно, брызнули бы слезы.
— Ну и как все-таки? — настойчиво переспросил Кондратенко.
— Конечно, немного тяжело… — поправилась Валя. — Но, честное комсомольское, про это как-то забываешь…
Наклонив голову, исподлобья, он внимательно посмотрел на нее, кивнул и пошел дальше. За нам двинулись остальные.
Переведя дыхание, Валя чуть успокоилась. Но, когда она хотела было взяться за работу, кто-то, неслышно подойдя сзади, закрыл ей глаза ладонями.
"Алешка!" — ужаснулась она, снова не зная, что делать.
Но руки были не мужские, и держали они Валину голову некрепко. Да и тот, кто держал, сам едва владел собой.
— Зося! — снова не ведая как, узнала она. — Родная! Я слышала, что ты в городе. Пусти! Я тебя из тысячи угадаю…
Она бросила кирку и порывисто обернулась. Перед ней действительно стояла Зося.
— Боже мой! Чего ты плачешь?
— Не могу, — призналась та, всхлипывая и не сводя с подруги радостных, влюбленных глаз. Но было заметно — встреча и смущает ее. Она смотрела на Валю, и краска выступала на ее лице. Ей, видимо, показалось, что возвращается прошлое. Видимо, появилось ощущение, что Валя может вот сейчас подмигнуть и невпопад что-нибудь ляпнуть про Алексея или вообще., И, чтобы опередить ее, она сказала:
— А ты совсем-совсем не изменилась.
— Когда тут было изменяться, — поправила Валя косынку. — А Минск, наверное, одни партизаны заселили. Кто по брони, кто так… Здесь ведь и Зимчук и Алешка. Помнишь тот, кудрявый? Подпольщик. Ты ему как-то еще руку перевязывала, когда приходил из города…
— Говорят, туго сейчас некоторым из них, — преодолела замешательство Зося. — Провалы ведь были. Причины ищут.
— Глупости! Ты слушан только. Мне Иван Матвеевич давно бы сказал. Мы же с ним вместе живем.
Они обнялись и так на минутку застыли.
— А Лешу, Валя, ранило, — пожаловалась Зося, прижимаясь к ее плечу.
— Алексея? — переспросила Валя. — Что ты, Зосечка? Сильно?
— Пишет, что нет. Да разве его можно слушать. Ты же знаешь, он, умирая, не пожалуется.
— И как же ты теперь?
Зося опустила руки.
— Живу вот. Ходила в Наркомпрос, в школу направляют. Так что…
Валя опять хотела привлечь ее, но Зося наклонилась, поднимая лопату, которую бросила, когда подкрадывалась, и уже спокойнее докончила:
— Мне бы только до работы дотянуть… Да хватит про меня. Скажи-ка, как Иван Матвеевич там?
— Ничего. К нему жена и дочь из эвакуации возвращаются, готовится семьянином стать. — В Валином голосе послышались насмешливо-ревнивые нотки. — Ты представляешь его семейным? Нет? Я тоже.
— Ты уходишь, надеюсь, оттуда?
— Куда? И вообще, почему я должна это делать?
— Мало ли почему.
— У тебя вечно какая-то несуразица в голове. По себе с Кравцом, что ли, судишь?
Она поняла — сказала ненужное, жестокое. Зося может обидеться, и поспешила перевести разговор на другое.
— Иван Матвеевич недавно проходил тут, С Кондратенко. Ты слышала, о субботниках, о строительстве говорили. Спрашивали, тяжело ли?
— Тяжело ли? — повторила Зося, вздыхая. — Да разве может быть сейчас легко? Я, наверное, и не выдержала бы тогда… А насчет Кравца… если хочешь подругой остаться, не вспоминай мне!..
Она не договорила. Все, кто работал поблизости, — носили кирпич, сваливали в кучу железный лом, кирками разбивали кирпичные глыбы, — вдруг остановились, глядя в одну сторону.
На зубчатой стене стоял парень и, размахивая руками, что-то кричал вниз. Он, видимо, только что накинул на желтую громадину канат и теперь отдавал последние распоряжения.
— Валить будут, — задумчиво проговорила Зося. — Пойдем посмотрим.
Но Валя, украдкой наблюдая за парнем на стене, отрицательно мотнула головой: она узнала Алешку. А тот, ловко перескочив на другую стену, немного отбежал и поднял руку. Стена закачалась, раздалась где-то у фундамента, осела и скрылась в туче пыли.
"И тут нашел работу по себе", — подумала Валя и заторопилась: надо было еще переписать сотрудников, участвовавших в субботнике.
— Валя, подожди!
— Чего тебе?
— Я должен с тобой поговорить.
— Поговорили раз — довольно.
— Почему ты начала избегать меня? И тебе уж наплели три короба?
— Я не избегаю, а просто не хочу с тобой встречаться, Костусь.
Алешка догнал ее, но все же пошел не рядом, а немного сзади, ведя велосипед и не совсем уверенно заглядывая ей в лицо. В своей сдвинутой на затылок маленькой кепке, пиджаке, небрежно наброшенном на плечи, в расстегнутой рубашке и запыленных брюках, заправленных с напуском в сапоги, он выглядел ухарски. Но протянутая рука, которой Алешка хотел остановить Валю, выдавала его тревогу.
Солнце, огнистое, красное, скрывалось за руины, а вспотевшее, разгоряченное Алешкино лицо казалось бронзовым. Он не раз собирался вытереться рукавом, но каждый раз отказывался от этого и становился все более упрямым.
Валя не оглядывалась, но чувствовала его рядом и сама замечала, что ее непримиримость слабеет.
В сквере на площади Свободы она не выдержала. Подойдя к могилам танкистов, задержалась у самой высокой пирамидки и, остановив взгляд на надписи, нетерпеливо спросила:
— Что ты хотел сказать? Говори. На нас обращают внимание.
Алешка стал рядом.
— Я не согласен, чтоб наша дружба так кончилась.
— Ты сам виноват.
— Ой ли? Я или Зимчук?
— Иван Матвеевич? При чем тут он?
— При всем. Я знаю, что значит жить с вашим братом под одной крышей. Вместе ужинать, вместе завтракать. Встречал я уже сорокалетних партизанских опекунов. Приходилось, ха-ха!
— Ты не имеешь права так говорить!
— Думаешь, я тоже не верил в него? Ого!
— У Зимчука дочка моих лет. Когда немцы повесили маму и дядю Рыгора, он мне отца заменил. Как у тебя только язык поворачивается!
— Повернется, если больно!.. Подполье со всеми, небось, теперь под лупу рассматривает. А за какие грехи? Что мы жизни не жалели? Тоже мне праведник!
Нечто знакомое привлекло внимание к надписи на пирамидке, и Валя невольно прочитала ее: танкист, погибший при освобождении города, был ее ровесником. Она прочитала надпись еще раз — звание, фамилию, год рождения, дату смерти — и уже более твердо сказала:
— Ну а что, если и проверяют? Честные люди, Костусь, не боятся проверки. Чего бояться?.. И здесь мы друг друга не понимаем.
— Значит, и ты тоже?!.
Он схватил и сильно сжал ее руку, требуя, чтобы Валя посмотрела на него.
Не показывая, что ей больно, она кинула на Алешку холодный взгляд, увидела его посеревшее лицо, блестящие, круглые глаза и не сделала никакой попытки вырваться. Это обескуражило Алешку, он отпустил Валю и, ударившись ногой о педаль велосипеда, чуть ли не бегом бросился из сквера.
Рука болела, и Валя злилась. "Сумасшедший! — думала она, возмущаясь. — Ненормальный какой-то! Так он и убить может… Псих!" Она ругала и поносила Алешку, Вместе с тем росла обида и на себя: видимо, он подмечает в ней нечто такое, что позволяет ему своевольничать. Но над всей этой путаницей чувств и мыслей все же царило одно — смятение. Что-то неведомое входило в Валино сердце, и нельзя было от него отмахнуться.
С чувством вины Валя подошла к дому. Решив незаметно прошмыгнуть в свою комнату и там побыть наедине, тихо вошла в прихожую. Но, крадучись возле треснувшего, с желтыми подтеками зеркала, не удержалась и глянула в него. Увидела — оттуда на нее смотрела чем-то пораженная девушка с растерянными лучистыми глазами. Валя резко отвернулась, и под ее ногами скрипнула половица.
— Это ты, Валюша? — послышался голос Знмчука. — Зайди, если есть время.
Мыться пришлось одной рукой, другая все еще болела. Валя нервничала и не знала, как после всего, что ей наговорили, покажется на глаза Зимчуку.
Подойдя к его кабинету, она в нерешительности остановилась, поправила валик волос, по привычке одернула гимнастерку и только тогда открыла дверь.
Зимчук сидел на диване, подвернув под себя ногу, и просматривал книгу. Рядом с ним тоже валялись книги в коленкоровых, ледериновых и картонных переплетах.
— Слышишь, Валюша?
— Что? — исподлобья взглянула на него Валя, остановившись у порога.
— Приказали вот овладеть… Видишь? Сам Первый звонил в Ленинскую, сам распорядился подобрать и для себя и для нас: Потоп настоящий.
— Теперь станет больше работы, правда?
— Я, Валюша, перелистывал одну, — он потряс книгой, — и обнаружил любопытную штуку. История архитектуры, в сущности, — история ее приближения к человеку. Сначала у этой каменной красоты была цель пугать людей, утверждать их никчемность. И все! Потом она стала немного снисходительнее. Но, устремляясь в небо, к богу, как и раньше, имела к труженику только то отношение, что он создал ее. А потом? Потом была вынуждена отдавать себя в батрачки. А простой человек только дивился искусству рук своих…
— Ага, Иван Матвеевич, — по-своему поняла его Валя. — Я согласна.
— Согласна? — приподнял плечи Зимчук.
Он отложил в сторону книгу, встал, подозвал Валю и прикоснулся ладонью к ее лбу. Потом собрал разбросанные книги и перенес их на письменный стол.
— Иметь дело с людским горем стало моей профессией, Валюша, я видел его и там, во время оккупации, и тут, работая в Чрезвычайной комиссии. Кровавое, могильное и нагое, лыком подпоясанное. Всякое. Но вот женщину и девочку одну, с которыми в подвале встретился, не могу забыть. И мне кажется, всю эту архитектурную мудрость сейчас надо направить на то, чтобы скорее вывести людей из землянок и подвалов.
— Мне нужно поговорить с вами… — тронутая его добрыми словами, сказала Валя. — Это правда, Иван Матвеевич, что с подпольем до сих пор не все ясно?
Зимчук насторожился, лицо у него стало отчужденным, словно что-то отгородило его от Вали.
— Ты про Алешку?
— Ага.
— Не люблю я ветрогонов, Валя. Это — вообще. А кроме того, с такими нельзя спешить. Доверяй, как говорятся, и проверяй. Хоть это уж не нас касается… Да и как быть иначе? Ты правильно там, на субботнике, сказала. Вот и исходи из этого…
Валя почувствовала — Зимчук уходит от ответа. Но, начиная сердиться на него, не захотела думать об этом дальше. Даже заставила себя поверить — он сказал почти все. А если чего-то не сказал, значит — нельзя.
— А мне как быть? — спросила она, однако, мстя ему за скрытность.
— Что значит — тебе? — не сразу понял он.
— Я скоро буду мешать вам.
— А-а, — покраснел Зимчук. — Это моя забота.
— Нет, почему же. Если не доверять, так не доверять…
Зимчук отвел прищуренные глаза в сторону и начал перекладывать книги на столе.
— Ладно… — помолчав, сказал он. — О тебе они наслышаны, но, признаться, ревнуют уже в письмах. Особенно Алеся, дочка. И ты, может быть, права. Идеальных семей, к сожалению, пока мало. Да и на виду мы теперь. Не только с собою приходится считаться. Я позвоню вашему ректору…
Путано сказав, что она за все благодарна ему и всегда останется признательной, Валя вышла. Надо было совсем по-новому подумать о завтрашнем дне.
Рука не перестала болеть и на следующий день. И каждый раз, когда боль давала себя знать, Валя, сердясь, вспоминала Алешку. "Сумасшедший. Сам сперва оправдайся, а потом других обвиняй. Тоже взял моду!.." — негодовала она. Но в то же время чувствовала, что теряет прежнюю власть над собой и спасительная черта, отделявшая ее от Алешки, помогавшая держать его на расстоянии, начинает пропадать. "Никогда больше не заговорю с ним. Пускай что хочет, то и думает. Никогда!" — обещала она себе, не очень веря собственным словам.
Еще труднее было вынести приговор Зимчуку. Он прочно вошел в Валину жизнь, заняв, как говорят, место в красном углу. В Зимчуке, как казалось ей, вообще жило стремление делать все так, чтобы сегодняшний день был краше вчерашнего. Особенно если это касалось партизан. Он не порывал с ними связи, бывал у них, многим помог устроиться, получить нужные справки, льготы. Выезжая на район, — в места, где партизанил, — не забывал захватить с собою новую книгу, набор рыболовных крючков, семена скороспелой кукурузы, которые неизвестно где раздобывал. И Валя уважала, слушалась его. Рвать с ним — значит остаться одной, без поддержки. Значило — в чем-то отказаться от своего прошлого…
Но как тогда быть с его неожиданным отступничеством, предвзятостью к Алешке. Подчиненностью чему-то высшему, что важнее за него самого, за его совесть, людей, вообще…
Каждый день, наскоро позавтракав, они вместе шла на работу. Им было по пути. Зимчук провожал ее до белого, похожего на глинобитку домика на углу улиц Карла Маркса и Энгельса, где помещался Комитет Красного Креста. Валя подбегала к крыльцу, останавливалась и некоторое время смотрела вслед Зимчуку, чтобы в случае, если он оглянется, помахать рукой. Даже в те дни, когда Зимчук из дому ехал прямо на кирпичные заводы или другие предприятия, он подвозил Валю на работу.
Сегодня же Валя не вышла завтракать. Зимчук тоже не позвал ее, как это делал обычно. Покашливая, прошел из кабинета в кухню, долго плескался там водой, фыркал и топал, а через минуту хлопнул дверью. Валя так и не узнала, завтракал он или нет.
Торопясь, она собрала вещи, простилась с ошарашенной старушкой-домработницей и с узелком в руках пошла в Комитет Красного Креста, а оттуда в университет.
В университетском городке уцелел лишь корпус физмата. Валя не раз уже бывала здесь, и ей не пришлось искать.
Ректор — средних лет мужчина, с кудрявыми, подстриженными под "полубокс" волосами, придававшими его голове атлетический вид, встретил Валю как-то насмешливо, с мужским любопытством. Его лицо дышало здоровьем, силой. Он был в хорошем настроении, и это проявлялось в движениях, в шутливом тоне его голоса. Но короткая и не совсем обычная беседа с ним подбодрила Валю. И когда ей показали комнатку в бараке, где предстояло жить, может, все четыре студенческих года, к ней почти вернулось хорошее настроение.
Барак был временный, покрытый толем, но комнатушка оказалась уютной. Стены оклеены обоями, голубыми, с фантастическими серебристыми цветами, потолок хорошо побелен. Валя нашла в ней еще одно преимущество — два небольших оконца смотрели на юг. Сквозь них в комнатку лилось солнце, и вся она была наполнена мирной золотистой пылью.
Комендант принес железную кровать, тумбочку, табуретку, показал, где взять соломы для матраца, и Валя принялась за работу.
Протерла стекла в оконцах, вымыла пол, застлала постель. Просыхая, пол пахнул очень знакомым, родным, и Валя все больше убеждалась: то, что произошло, — к лучшему. Теперь она, по крайней мере, самостоятельна во всем.
Все к лучшему!.. И хотя тут же обнаружилось, что для того, чтобы жить, надо иметь иголку, нитки, котелок, спички, замок и десятки самых неожиданных вещей, Валя беззаботно рассмеялась. Ей пришла веселая, уже чисто студенческая мысль: если есть комендант, значит будут и котелок, и графин для воды, и занавески на окна. А если и встретятся трудности — пусть! Без них теперь даже неловко. Зося права. Ах Зося, Зося!..
Охваченная желанием действовать, Валя нашла два гвоздя, один вбила над кроватью, другой — возле двери. На первый повесила партизанскую флягу, финку в кожаном чехле, пилотку, на второй — полотенце. Потом отошла на середину комнаты и стала любоваться ею.
За этим занятием ее и застал Зимчук.
Он зашел, делая вид, что с опаской посматривает на потолок, словно ожидает, что тот может обвалиться. Под мышкой у Зимчука был сверток.
— С новосельем! — сказал он, кланяясь. Но ему трудно было совладать с собой, и он, положив на табуретку сверток, как волшебник, замахал над ним руками. — Тохтар-бохтар! Тохтар-бохтар!
— Что это?
Зимчук перестал колдовать.
— Тут остаток твоего пайка, и еще что-то, без чего, как бабушка считает, ты погибнешь. Во всяком случае, здесь все твое или то, что должно быть твоим.
Валя взглянула на расстроенное лицо Зимчука и смутилась: "А против чего, собственно говоря, я бунтую? Разве плохо, что так вышло? Мы ведь все равно останемся друзьями. А чтобы делать выводы, надо много знать. А если не знаешь, верить в тех, кто знает…"
— Спасибо, — спрятала она сверток в тумбочку. — Я когда-нибудь обязательно отблагодарю вас.
— Ты лучше скажи "заплачу".
— Нет, почему же… Но я в долгу перед вами…
— Значит, увидела во мне чужого. А зря. Неужели думаешь, тебе пришлось перебираться сюда только из-за спокойствия моей семьи? Нет, Валя, и еще раз нет! У человека уйма обязанностей, и он, поверь, отвечает не только за себя.
— Я верю, конечно…
Она соглашалась, давала себе слово оставаться прежней с Зимчуком, но даже не подозревала, что творится у него в душе. И, пожалуй, хорошо, что не подозревала. А может быть, и наоборот, плохо, ибо чаще всего людям не мешает знать правду.
Глава пятая
Через несколько дней самолетом прилетела комиссия. Возглавлял ее академик Михайлов, которого Василий Петрович знал еще со студенческих лет. Шумливый, веселый, он осанкой напоминал пожилого врача. Когда Михайлов после совещания в ЦК вышел на улицу, он, совсем как хирург, идущий к операционному столу, потянул себя за один, потом за другой рукав и, приятно окая, приказал:
— Нуте-ка, молодой человек, показывайте!
Он обратился к Василию Петровичу, и это предрешило, кому давать объяснения, хотя в состав комиссии вошли Понтус и архитектор Дымок, в свое время работавший над довоенным планом реконструкции города. По веселому блеску глаз, по тону, каким было сказано "молодой человек", Василий Петрович догадался: академик тоже узнал его.
Михайлов слыл человеком смелых решений и широких масштабов. Некоторые из его проектов вошли в учебники и поражали ясностью мысли, строгой красотой. И, вероятно, это, как того очень хотелось Василию Петровичу, обусловило выбор ЦК. Но многие из проектов Михайлова — и это также знал Василий Петрович — не были осуществлены. Им не хватало практической мудрости.
С чувством человека, который опасается обмануться в своих надеждах, Василий Петрович повел комиссию по городу, подробно объясняя, что было до войны на месте руин, и с нетерпением ожидая замечаний и вопросов. "Испугаются, — думал он с тоской. — Увидят, ужаснутся, и куда денется прославленная смелость…"
День был ветреный. По улицам поземкой стлалась рыжая пыль. Она вихрилась, слепила глаза, наметала сугробики всюду, где могла задержаться. Руины от пыли будто дымились. Побелевшее от жары небо тоже казалось пыльным.
Слушая Василия Петровича, Михайлов щурился, часто просил, чтобы его подождали, взбирался на груды кирпича, осматривал окрестность. Кое-кто уже притомился, Понтус начал посматривать на часы, а Михайлов все лазил и лазил по развалинам.
Примерно в часу четвертом он неожиданно предложил осмотреть город с самолета. Сидя в "оппеле" и приглядываясь к улицам, как и ожидал Василий Петрович, Михайлов заговорил.
— Некоторые полагают, что генеральная идея при планировке такого города, как Минск, должна обязательно оставаться открытой, — сделал он ударение на слове "такого". — А почему, любопытно? Да потому, отвечают, что окончательно можно решить только те части города, где в камне воплотится прошлое. Иначе заданная идея будет мешать дальнейшему естественному росту города. К тому же никто толком не знает, как и в каком направлении пойдет этот естественный рост. Лет через десять в городе могут появиться, например, производственные гиганты. Что тогда? Разве они не будут влиять на дальнейший его рост? Разве город не должен быть как-то повернут к ним? Аль исключена возможность, что, скажем, такое святое место, как Сталинград, перестанет быть экономическим центром и превратится в город архитектурных памятников? И со всего света туда будут съезжаться, как в Мекку? Кто знает? И вот тогда, и в первом и во втором случае, идея, которую вы воплотите в такой прочный материал, как камень, станет на пути движения вперед…
Михайлов прищурился и взглянул на Василия Петровича, приглашая высказаться.
"Испытывает", — волнуясь и почему-то обижаясь, подумал Василий Петрович и сказал:
— Тот, кто так рассуждает, забывает, что у нас все растет в одном направлении.
— Вот именно! — подхватил Михайлов, и глаза его хитро блеснули из-под седых бровей. — А что это значит? Да то, что в нашем городе не может быть противоречий между окраинами и центром. Бесспорно, ничего не скажешь, надо чтобы в нем отразилось пройденное, приобретенное. Но мы, — Михайлов доверчиво посмотрел на Василия Петровича, — обязаны, по-моему, приоткрыть занавес и над будущим. Почему? Уже потому, что у нашего человека, дорогие товарищи, есть законное желание — пожить при коммунизме. А остальное придет само — и архитектурные памятники, и Мекка, и тому подобное…
С самолета город, пожалуй, выглядел еще ужаснее. Всюду, куда ни посмотришь, — руины, руины, где-то у горизонта окаймленные полоскою окраинных домиков. Коробки, которые с земли еще напоминали былые дома, сверху мало чем отличались от руин. Но отсюда, с высоты, улицы угадывались отчетливее, и Василий Петрович легко узнавал знакомые по плану контуры.
Пролетели линию железной дороги. При повороте за крыло стали отходить бурые, без крыш цехи вагоноремонтного завода, товарная станция с крохотными составами на игрушечных путях, руины кварталов, прилегавших к Московской улице. Возникло и уже не проходило ощущение, что самолет летит не прямо, а как-то боком, все время занося вперед одно крыло.
В пыльной дымке приблизилось здание Дома правительства. Среди развалин окрестных кварталов оно возвышалось, как на макете. Тут начиналась Советская улица. Неровная, извиваясь, сна пробивалась через город на северо-восток, пересекала серебряную полоску реки, на Круглой площади делала еще один поворот и, влившись в Пушкинскую улицу, переходила в автомагистраль.
Михайлов подозвал к себе командира экипажа и, не отрываясь от окна, попросил:
— Пожалуйста, вдоль Советского проспекта.
Он сам сперва, наверное, удивился своим словам, потому что сразу же, будто его окликнули, оглянулся и, чтобы скрыть минутное замешательство, погладил клинообразную бородку. Потом посмотрел на Василия Петровича и положил руку на его колено.
— А вы знаете, меня радует, что вы не улыбнулись… Это очень хорошо…
Долетев до парка Челюскинцев, самолет развернулся. Некоторое время летели над лугами, пригородной деревней, над пестрым, изрезанным во время оккупации на полоски полем с неожиданно многочисленными дорогами.
Откуда-то набежала тучка. Сыпануло мелким дождем. Капли дружно ударили в окна самолета и поплыли не вниз, как обычно, а стремительно побежали поперек стекол.
Все оживились.
— Многое, действительно, можно исправить, — не выдержал Дымок, переводя свои прозрачные, как небо, глаза с академика на Понтуса и опять на академика.
— Что? — недослышал Михайлов, который забыл принять таблетку аэрона.
Уши у него временами закладывало, а когда отлегало, то, словно прорвав препону, врывался гул.
— Я говорю, что некоторые улицы можно выпрямить.
— Горбатого могила выпрямит! — прокричал Понтус и, ожидая ответа, приставил ладонь к уху.
— Полноте, неужели так? — удивился Михайлов.
— Нет, конечно! — иронически поджал губы Понтус, давая понять, что он шутит. — Кое-что мы обязательно улучшим. И в частности Советскую.
— Нуте, нуте!
— На это Дымку проще ответить. Мне еще надо хозяйственника с архитектором в себе примирить.
— Поня-а-тно, — протянул Михайлов и, сморщившись от новой волны звуков, опять повернулся к окну.
К городу подошли с юго-востока. Снова под крылом поплыли руины, холмистые пустыри, узкие улицы между ними.
Когда пролетали над Круглой площадью, на горизонте блеснуло Комсомольское озеро, вырытое накануне войны. Василий Петрович догадался, в каком направлении идут мысли Михайлова. "Старик", как по старой студенческой привычке Василий Петрович мысленно называл его, видимо, намеревался предложить строить будущий город на двух перекрещивающихся магистралях. И одной из них должна была стать Советская улица-проспект. Догадка взволновала Василия Петровича: что-то близкое мерещилось ему самому, когда, склоненный над столом, он разглядывал план города, отмечая уцелевшие здания и при-годные коробки.
Ветер утих. Пыль улеглась, закат золотил руины. "Приду и самым подробным образом расскажу про все Верусе, — думал Василий Петрович, шагая домой. — Пусть будет в курсе и входит в атмосферу. Может, обживаться легче станет… Посмеемся, как Понтус пытался на всякий случай забежать вперед и как уныло протянул свое "понятно" Михайлов. Ей, безусловно, понравится… Так-таки грех и смех!.."
Хотелось верить, что между ним и женой все перемелется и уладится. Ссорились же они раньше. Даже часто. Вере всегда не хватало мужества. Она чувствовала себя счастливой, только когда не имела особых забот. Трудности ей были противны. Они пугали Веру, как когда-то ее отца страшила бедность. В голове не укладывалось, как можно идти навстречу всяким хлопотам, добровольно взваливать на плечи тяжесть. Не соглашалась она и с тем, что не может заменить мужу друзей, работу. До войны всю себя отдавала заботам по дому: вышивала подушечки для дивана и кресел, рукодельничала, покупала недорогие, но только красивые вещи, разводила цветы. И все это ради одного — чтобы украсить отдых мужа и крепче привязать его к домашнему очагу. Даже со знакомыми была сдержанна, и те совсем перестали приходить к ним. Василий Петрович чувствовал, как вокруг растет пустота, но прощал жене этот эгоизм, видя в нем только естественное стремление охранять интересы семьи. А когда пять лет назад родился сын, стремление Веры делать все по-своему вообще перестало его угнетать. Он лишь жить начал двойной жизнью: одной — на работе, другой — дома. Работал он тогда в архитектурно-планировочной мастерской. Работы было много, и она поглощала его. Он ходил, погруженный в замыслы, и, как счастья, ожидал момента, когда чувства подскажут нужное решение. И ни о чем другом на работе ни думать, ни говорить не мог. Но как только возвращался домой, сразу же выключался из всего, чем жил до этого. Читал газеты, отдыхал. Перед ужином ходил в сквер. Вера радовалась, что муж рядом, изучала наряды женщин, а он присматривал за Юриком.
На работе его ценили за честность, счастливый талант. Правда, проектируя, он иногда старался излишне "исходить из себя", как говорили товарищи. Но это объясняли молодостью.
Вера гордилась успехами мужа. От них зависело семейное благополучие. Они давали право на внимание окружающих, определяли ее место среди жен других архитекторов. А как ни старалась Вера жить обособленно, она не могла избежать той затаенной и довольно упорной борьбы, которую вели за первенство многие жены. К тому же Вера очень любила, чтобы ей завидовали, любила иметь то, чего не было у других, любила внимание. Все это давали успехи мужа. Оттого на время, когда он работал, посягала редко. Наоборот, подгоняла: работай, работай! А это было главное!..
По насмешливому Зосиному лицу, мелькнувшему в окне, Василий Петрович догадался: в доме что-то случилось. Заранее сердясь на всех, — снова испортили настроение — вошел во двор.
На крылечке сидела жена. Обняв руками колени и опершись на них подбородком, смотрела перед собой невидящими глазами. Когда стукнула калитка, не шевельнулась. Но заметила, кто идет, и окаменела.
— Скучаешь, Веруся? — спросил Василий Петрович. — Занялась бы чем-нибудь.
Вера не ответила.
Он сел рядом на ступеньке. Опять захотелось рассказать все, что пережил и передумал за день. Наклонившись обнял ее за плечи. Но Вера сбросила его руки, будто их прикосновение было противно.
— К чему эта игра? Зачем ты нас вызвал сюда? Чтоб издеваться? — произнесла она чужим голосом.
— Откуда ты это взяла?
— Я все вижу.
Вера охватила руками шею и опустила локти на колени.
— Я промучилась в этой мурье целый день. Даже сердце заболело. Десять раз выходила за ворота. Мне некому здесь слова сказать. Смотрят как на прокаженную. Сегодня эта, у которой ранило мужа, узнав, что я собираюсь стирать белье, нарочно начала кипятить свое, чтоб занять плиту и веревку.
— Откуда ты знаешь, что нарочно?
— Знаю!
Из-за кустов шиповника выбежал Юрик. Не обращая внимания на отца, на одной ножке поскакал к крыльцу. Глаза у него светились радостью, он был чем-то возбужден.
— Мам, посмотри, что я поймал! — торжественно сообщил он и разжал кулак — на ладони вверх ножками лежала божья коровка. — Это муравашка?
— Не муравашка, а мурашка, — поправила Вера и, сморщившись, чуть не заплакала. — Брось, гадость!
"Против чего она бунтует?" — удивился Василий Петрович, хоть ревность и признание жены, что ей тяжко без него, как-то польстили.
— Ты же знаешь, я был занят, — попробовал он оправдаться.
— Небось до войны находились и время и возможности…
— Навалилась куча дел. Я не мог.
— Потому что не хотел!
— Приехал Михайлов. Помнишь, я рассказывал тебе про институт и номерные проекты? Тот самый, наш… И, кажется, не испугался. Ни руин, ни разрушений… Ты представляешь, что это такое?..
— Боже мой, какой ты скучный! Неужели трудно понять, что и я хочу жить. Ведь я прозябаю здесь. Нам тяжело, я не умею так!
— Не расстраивайся, — попросил он. — Вот только кончу эту работу, и возьмем свое. Честное слово… А работа, кажется, грядет большущая! Самая настоящая! Даже не верится, что ее можно начать сейчас, когда не так уж далеко и воюют…
Это, действительно, выглядело не совсем обычно.
Все дышало и жило войной. Чаще по ночам в одном направлении — дорогами войны — над городом пролета" ли самолеты. Один за другим через каждые двадцать минут — по графику войны — проходили эшелоны с войсками, артиллерией, танками. На станцию с такой же военной точностью прибывали санитарные поезда, не останавливаясь проносился порожняк. Клинический городок и больницы каждый день принимали партии раненых, в городе и его окрестностях открывались все новые госпитали. По чаконам войны милиция придирчиво следила за светомаскировкой. Самыми людными местами, как и всегда во время войны, оставались военкоматы, продуктовые магазины, к люди никого так не боялись и никому так не радовались, как почтальонам. Да и сама война, не менее завзятая, чем в самом начале, полыхала где-то возле границы, из-за которой заявилась три года назад… А группа людей, вовсе по-мирному озабоченных, и назавтра, как по музею, пошла меж развалин и мертвых коробок. Люди громко разговаривали, спорили, жестикулировали, будто самым важным на свете теперь была судьба этих развалин.
Михайлов чувствовал себя уже совсем в своей стихии. Он внимательно осмотрел старую церковь на улице Бакунина, похвалил живописные развалины кафедрального котла, ратуши на площади Свободы и ту своеобразную, но чужую красоту, которую придавали эти здания силуэту города. Недовольно, точно рядом был виновник бед и зол, посетовал, что в городе нет архитектурно выявленного центра, плохо связаны между собой жилые районы, мало скверов, садов.
Василий Петрович не пропускал ни одного его слова и почти обожал уже "Старика", хоть что-то нет-нет да и смущало в нем, похожем скорее на ученого, чем архитектора.
— Вы бывали до войны в Минске? — спросил он, когда Михайлов бросил замечание, что город приспосабливался к природным условиям и совершенно не стремился их улучшить.
— Не приходилось… А что, обидно уже стало?
— Нет…
— Здесь, Владимир Иванович, — вмешался Понтус, недовольный, что тот, говоря, все время смотрит на Юркевича, — не так давно последним достижением техники конка считалась. И, к слову, вот тут, на повороте, где мы стоим, к ней третью лошадь припрягали. Кучер кричал, щелкал кнутом, а прохожие к стенам шарахались.
Для Василия Петровича как минчанина улица, перекресток, сквер существовали не сами по себе, а в связи с чем-то памятным. Они по-своему были дороги ему. Правда, любил он город с неким сожалением, даже пренебрежением, но любил, и слова Понтуса задели его.
— Над бедностью не смеются, — возразил он.
— Самая жестокая правда и та не насмешка, — с видом человека, который прощает слабости оппоненту, отозвался Понтус. — А в моих словах половина такой правды. Ведь когда конка подъезжала к Троицкой горе, припрягали не одну пристяжную, а две. И они — вы же помните? — так привыкли, что, заметив конку, сами подбегали к ней. А вон, видите, кусок здания? Это гостиница "Европа", бывший наш небоскреб. Так что славились мы больше по части минчанок.
Некоторые из, членов комиссии засмеялись.
— Полноте, — сдержанно сказал Михайлов. — У городов, как и людей, тоже есть душа. И скрывается она иной раз под скромнейшим обличьем. По-моему, задача наша, помимо всего, и состоит в том, чтобы найти гармонию между первым и вторым.
— Конечно…
— Я прошу, товарищи, прежде всего подумать о центре, — неожиданно предложил Михайлов.
Василия Петровича охватило ожидание. Чего? Чего-то важного, что вот-вот должно открыться всем и, кто знает" может быть, станет смыслом всей его будущей жизни… Представился город. Но не обесцвеченным, каким выглядит на плане-схеме, а с очертаниями зданий, с площадями и улицами, терявшимися в сизой дымке, будто Василий Петрович смотрел на него с высоты — как тот раз, с самолета.
Они стояли на перекрестке Советской и Ленинской улиц. Отсюда сквозь руины виднелись мощенная булыжником площадь Свободы, кафедральный костел, башня ратуши с отсеченным куполом и скелетом часов.
"Да, — всколыхнулись мысли, — городу в самом деле не хватало центра, который организовал бы его. Площадь Свободы? Ее уже давно обходит жизнь, хотя некогда и бурлила здесь. Круглая площадь? Нет, нет! Даже если на ней и скрестятся, как, видимо, предложит Михайлов, главные магистрали, все равно, отдаленная от политических и административных учреждений, она не станет тем местом, куда течет городская жизнь… Центр — это, краеугольный магнит, к которому стремится все: улицы, машины, люди, мысли людей. И пусть город по силуэту даже напоминает чашу, они в своем стремлении все равно как бы взлетают выше и выше. Потому что нет и не должно быть в городе ничего более дорогого, высокого и важного, чем это магическое сосредоточение…"
Вдруг сердце Василия Петровича, поднятое волной, замерев на мгновение, затрепетало, и словно само собой что-то осенило его.
— Мне кажется, центр можно решить… — растягивая слова, сказал он, — как систему площадей… Новой и Свободы…
— Нуте, нуте! — неопределенно, думая о своем, поинтересовался Михайлов.
— Система включила бы в себя и окрестные кварталы. А Советский проспект…
— Ага! Советский проспект! Минутку! — не дал ему говорить дальше Михайлов и, попросив у Дымка план, стал рассматривать его.
Василий Петрович немного подождал, но, видя, что "Старик" не поднимает головы, не сдержался:
— Проспект связал бы систему центральных площадей с Круглой площадью и парком, а с другой стороны — с площадями, что возле Дома правительства и у вокзала.
Все более волнуясь, он тоже склонился над планом, намереваясь показать, о чем говорил, но в тот же миг вздрогнул — Михайлов перенял его руку и несильно пожал.
Члены комиссии окружили их.
— Где вы предлагаете разместить новую площадь? — озабоченно спросил Понтус.
Его внимание почему-то обескуражило Василия Петровича. Он взглянул на его строгое лицо и показал на квадрат против ЦК и Театрального сквера.
— А все, что в квадрате?..
Когда в сорок третьем году при Совнаркоме было создано Управление по делам архитектуры и Понтусу предложили возглавить его, все приняли это как должное. Понтус поднимался по служебной лестнице не быстро, но без срывов и зарекомендовал себя администратором с цепкой практической сметкой. К тому же перед самой войной он в соавторстве с Барушкой закончил работу над проектом монументального здания исторического музея, одобренным на конкурсе. Все это, вероятно, и сыграло роль в его назначении. В то время, перед освобождением Белоруссии, на такие должности подбирали людей творческих: им предстояло работать и за себя и за тех, кто пока еще находился в действующей армии, — быть и руководителями и исполнителями.
Назначение обрадовало Понтуса: он ждал его, к нему стремился. Но приступил Понтус к работе как бы нехотя, убежденный, что сдержанность и неторопливость необходимейшие качества ответственного работника. И надо сказать, повел дело успешно. Собрал сведения о бывших сотрудниках своего ведомства — об архитекторах, конструкторах, инженерах-строителях, геодезистах, техниках-геологах и гидрологах, экономистах по планировке городов, сантехниках, буровых мастерах, чертежниках и даже копировщиках, снабженцах, машинистках и шоферах.
Большинство их было на фронте — в интендантствах, в саперных частях, меньшинство в тылу — на Поволжье, Урале, в Средней Азии. Понтус установил с ними связь, заручился согласием вернуться на прежнее место и даже добился демобилизации некоторых из них. Так что, когда правительство переезжало из Москвы в Гомель, с Понту-сом ехала довольно большая группа градостроителей.
Правда, сотрудники любили рассказывать о нем смешные истории, рисовали карикатуры. Но в шутках и насмешках не было непримиримой иронии: на Понтуса глядели как на что-то неизбежное и не самое плохое… Приблизить к себе недовольных, непримиримых, но способных, включить в обойму привилегированных, дать проявиться, блеснуть (успех, как ничто другое, гасит недовольство) — все это содержал в себе арсенал Понтуса. И пусть прозрачными были его фокусы-мокусы, они часто удавались: больно уж опасной была опала и заманчиво парение. Да и сам Понтус, человек искушенный, деловой, старался поддерживать веру в себя и умел показать, что за его спиной стоит некто более высокий и ответственный. Были у него и свои, подсказанные опытом способы, избегать поспешных решений.
Вот и теперь, чтобы не вызвать спора и в то же время, возразив на всякий случай, уйти от окончательного решения, Понтус примирительно предложил:
— Давайте, дорогой Василий Петрович, к этому вопросу вернемся немного позже.
— Когда? — спросил за того Михайлов. — И почему позже?
— Надо посоветоваться. Ведь в квадрате-то — коробки. А вокруг них даже страсти разгораются. Ведомства наперебой свои права на них доказывают.
— А с кем советоваться будем?
— С народом, Владимир Иванович.
— Ну что ж, пожалуйста, — будто не понял его Михайлов. — Но, видите ли, нам что-то тоже надобно делать… — Он энергично сложил план, вернул его Дымку и снова перевел взгляд на Понтуса. — А каково, собственно говоря, ваше мнение? Вы что, против?
— Я этого не сказал, — возразил Понтус с удивленным и немного обиженным выражением лица. — Да и там, — брови его многозначительно поползли вверх, — не рекомендовали спешить. Война ведь идет еще.
— Вот именно, что идет! И закончится она нашей победой…
На мгновение все замолчали.
— А вы как находите? — уже не скрывая, что сердится, обратился Михайлов к Дымку, который слишком долго складывал план, а потом несколько раз завязывал и развязывал папку.
Дымок перестал возиться с папкой, поднял голову и часто заморгал. Погасив виноватый блеск в глазах, ответил:
— Мне кажется, что лучше начинать с большого. Так? А уступать будем потом.
— Кому уступать, если не секрет? — иронически спросил Понтус.
— Нет, это я вообще… — торопливо поправился Дымок. — Хорошо, если знаешь, что работаешь для большого дела. Так? Тогда легче работать… Коррективы же всегда можно внести. Тут важен запев…
Возле них начали останавливаться любопытные прохожие. Слегка отстранив Дымка, в круг, образованный членами комиссии, в клешной крепсатиновой юбке и яркой, полосатой безрукавке протиснулась Алла. Семеня мелкими шажками, грациозно неся правую руку с оттопыренным мизинцем, она подошла к Понтусу и, словно он был один, взяла под руку.
— Вы скоро? — спросила, разглядывая всех по очереди.
Понтус натянуто улыбнулся и похлопал ладонью по ее руке.
— Моя дочь, — отрекомендовал он.
— Мама просила поторопить вас, — сказала она отцу, когда обошла круг и стала рядом с Василием Петровичем, как со старым знакомым.
С застывшей улыбкой тот взглянул на нее, очень похожую на мальчика-подростка, но от мыслей своих отвлечься не смог. То, что недавно овладело им, начинало как бы раскрываться перед ним, точно он всматривался в малознакомую картину, подлинный смысл которой проступает исподволь, вместе с неожиданными деталями.
— Мне кажется, действительно пора подумать о себе, — услышал он голос Понтуса и обрадовался. Значит, можно будет одному осмотреть еще раз кварталы против Театрального сквера и пройтись по Советской, которая стала вдруг по-новому близкой.
— Я вас, Василий Петрович, поведу сама, если разрешите. Можно? — щебетала Алла, беря его под руку и полагая, что этим смущает его. — Мама ждет всех. А вас с академиком в первую очередь.
— Спасибо, Аллочка, ты ведь убедилась уже, что я разучился в гости ходить…
— Что вы! Неужели все помните? Я тоже. Но из наших знакомых только вы будете, — обвела она глазами членов комиссии, — да Барушка. Он сильно соскучился по равных и хочет поговорить с вами. Вы ведь недоговорили что-то. Правда? А он друг нашей семьи и нас не бросал даже в войну.
— Нет, Аллочка, прости, не могу… Потом как-нибудь… — уже твердо отказался Василий Петрович, одновременно удивляясь колишнему наваждению.
Он с головой ушел в работу. Днем мыкался по городу, готовил для комиссии материалы, принимал участие в ее рабочих заседаниях; ночью, оставшись в управлении один, корпел над расчетами, чертил.
Домик, где жили Юркевичи, стоял вблизи хлебозавода. И когда на электростанции восстановили первую турбину, удалось подключиться к заводской линии. Это дало возможность работать дома. Склонившись над листом ватмана, Василий Петрович думал, прикидывал, рисовал. Но, как ни странно, обычное самозабвение, когда существуешь только ты и работа, все же не приходило.
На кушетке лежал сын. Набегавшись за день, он спал как убитый, раскинув ручки, ножки; иногда даже казалось, что он не дышит. И тогда Василий Петрович с тревогой поднимался со стула и на цыпочках подходил к малышу. Сдерживаясь, чтобы не погладить вихрастую головку, поправлял, надо или не надо, одеяло и возвращался к письменному столу.
Жена спала на кровати рядом со столом. Чтобы свет не падал ей в лицо, Василий Петрович загораживал лампу книгами. Все же Вера спала беспокойно. А когда муж смотрел на нее, хмурилась, словно чувствуя, что за ней наблюдают. Василий Петрович старался не глядеть, хотя жена пробуждала желание жалеть ее и ласкать. На лице, побледневшем, по-детски капризном во сне, резче обычного очерчивались темные брови, длинные ресницы и яркие губы.
Однажды под его взглядом она даже раскрыла глаза. Смущенный, Василий Петрович спросил;
— Ты не спишь, Веруся? Давай поговорим…
Она неприветливо, враждебно взглянула на него. Но тут же лицо ее потеплело, она потянулась и, точно от нестерпимой неги, снова закрыла глаза. Он ждал, надеясь, что сейчас наступит чудо и придет примирение, и лишь через минуту понял — жена вовсе и не просыпалась.
Внешне их отношения мало менялись. Идя на работу, Василий Петрович, как и прежде, целовал жену в лоб, а она провожала его до ворот и просила, чтоб не задерживался. Когда же он возвращался с работы, целовала она и, как обычно, стыдливо вытирала с его лица губную помаду. Но, чего не было раньше, в глазах у Веры появился нездоровый блеск. Часто уголки ее рта скорбно опускались, и в голосе звучала обида. Она чего-то не договаривала, таила в себе. В присутствии Василия Петровича вдруг начинала кричать на Юрика, выдавая себя за очень заботливую мать, или, наоборот, печально вздыхала, жалея сына, словно сироту.
Еще не остыв от впечатлений дня, Василий Петрович снова и снова пытался заговорить с ней о работе, о своих мыслях. Вера слушала молча, однако было видно, что думала совсем о другом. Это коробило Василия Петровича, он нервничал, но был не в силах что-либо изменить. Отступать он не мог, она же не хотела да и считала обидным для себя.
Помог случай…
Как обычно в последнее время, он вернулся домой под вечер. По в комнате не застал ни Веры, ни Юрика. Не было их и во дворе.
Василий Петрович вышел на улицу.
Дневная жара спала, улицу окутывали предвечерний холодок и тишина. Совсем как в деревне, бегали босоногие ребятишки. С коромыслом на плечах, пересекая дорогу, шла старуха. Сосед, бородатый мужчина в пропотевшей нижней рубахе, зеленовато-мышиного цвета брюках и в немецких сапогах с широкими голенищами, возился у дзота, построенного немцами на его усадьбе. Он ломом поддевал венцы и таскал бревна на свой двор.
На улице друг друга знали. Василий Петрович поздоровался с соседом и спросил о Вере Антоновне. Узнав, что та недавно прошла на кладбище, подался туда.
Кладбище когда-то было закрыто, и хоронить на нем стали только в дни войны. Это было довольно уютное местечко, куда бегали играть дети и приходили посидеть в тени тополей и кленов взрослые. Редкие кресты из железных труб, могильные плиты и камни никого не смущали. Кладбище входило в быт окраины как сквер. Чаще всего гуляли возле этих огромных тополей, в узловатые стволы которых вросли железная ограда, и у небольшого болотца, где печально серел камень на могиле Пулихова — студента, который в мятежном девятьсот пятом бросил бомбу в генерал-губернатора Курлова.
Василий Петрович направился к могиле Пулихова и тут увидел жену.
Белая как мел, с Юриком на руках, спотыкаясь чуть ли не на каждом шагу, она бежала по тропинке.
Он бросился к ней. Но Вера только метнула на него гневный взгляд и попыталась обойти. Он схватил ее за руку и глянул в лицо сына. Глаза у мальчика были закрыты, на бледном личике запеклась кровь.
— Что с ним? — ужаснулся Василий Петрович.
Движением плеча Вера освободила руку и крикнула срывка:
— Гулял в твоем городе! Нравится?..
Вдвоем они положили Юрика на кушетку. Не помня себя, Вера опустилась на колени и, как по покойнику, запричитала:
— Сынок, милый!..
Дрожащими пальцами Василий Петрович расстегнул ворот Юриной рубашки, долго на вялой ручке нащупывал и не мог найти пульс. Затем мокрым полотенцем осторожно, боясь причинить боль, вытер лицо.
Сын шевельнулся, раскрыл глаза, и только тогда Василий Петрович заметил, — ран на лице нет.
— Что с ним?
По щекам Веры текли слезы. Приголубив сына, не отвечая на вопрос, она вытерла ребенку лицо и зашептала с радостным отчаянием:
— Бедный ты мой! Глупенький мой! Разве так можно? Надо дома играть, не бегать. Надо слушать маму…
Василий Петрович положил на его лоб полотенце и присел на кушетку. Мальчик слабо улыбнулся и опять закрыл глаза. Стало слышно, как в соседней комнате кто-то прошел на цыпочках. В сенях скрипнула дверь.
— Я больше не буду, — неожиданно сказал Юра. — Ты, мам, не плачь.
— Милый мой! — всплеснула руками Вера. — Умница ты моя!
— Успокойся!
— Мне нечего успокаиваться. Скажи спасибо и так! — надрывно выкрикнула она. — Ты же называешься отцом! Что ты сделал, чтоб мы могли жить по-человечески? Чтобы опасность не висела над твоим ребенком?..
Когда, слабо вздрогнув, Юрик заснул, Вера, не глядя на мужа, через силу, начала рассказывать, как сын играл с ребятами на кладбище и как один из них, видимо, угодил на мину.
— Ну, а тот как? — холодея, спросил Василий Петрович.
Она, не понимая, развела руками.
— Я не заметила. Его отбросило к Юрику, и Юрок потерял сознание.
— А тот?
— Я же сказала — не знаю!
Василий Петрович схватил полотенце и побежал на кладбище. За могилой Пулихова увидел дикую сцену. Простоволосая, с закатанными рукавами и подоткнутой юбкой женщина била мальчишку.
— Вот тебе! Вот! — ополоумевшая от отчаяния, вопила она, поднимая за руку сына и изо всей силы шлепая его по спине.
Мальчишка не кричал, а только извивался и ручонкой прикрывал окровавленное лицо.
— Что вы делаете?! — бросился к ней Василий Петрович.
Они договорились, что Вера поедет вместе с Михайловым. Выводы комиссия уже сделала, материал, который их обосновывал, был подготовлен. Осталось лишь передать его правительству.
Вера сразу изменилась. Стала спокойной, внимательной и бесконечно заставляла Юрика целовать отца.
— Поцелуй папу! Видишь, как он устал! — с упреком говорила она и подталкивала сына в плечо. — Ну!..
На совещание Совнаркома Василий Петрович пошел со сложным чувством, вроде там должны были решаться и судьба города, и его личная судьба. Таилась надежда, что там обязательно произойдет что-то такое, после чего все изменится к лучшему. Вместе с тем Василий Петрович не был уверен, что выводы комиссии примут. Очень резким казалось несоответствие между тем, что было, и тем, что должно быть. Очень горячими еще были руины и очень глубокими раны войны. И последние ли раны? Вспоминались Понтус со своим трезвым, практическим подходом к делу, робкий Дымок… Вызывая улыбку, на память приходили далекие идеальные города Вазари, Скамоцци — удивительных мечтателей Возрождения. Их проекты тоже выглядели безупречно красивыми. Но их порок как раз и заключался в том, что они были слишком красивы, слишком идеальны и совсем не считались с возможностями времени и людей. А правильно ли учла эти возможности комиссия?
Нечто подобное, видимо, чувствовал и Михайлов. Входя в центральный подъезд Дома правительства, он задумчиво щипал бородку и хмыкал. Приветствий часовых, вытянувшихся у двери, не заметил и, не осмотрев вестибюля, первым стал подниматься по мраморной лестнице, застланной ковровой дорожкой.
В приемной Василий Петрович механически оглядел себя и следом за Михайловым вошел в просторный, залитый солнцем кабинет председателя Совнаркома. Кондратенко стоял у глухой стены, возле мольберта, на котором висел план довоенного Минска, и внимательно рассматривал его. Был он в военной форме с погонами, и это придавало его фигуре строгость и собранность. На стульях вдоль стены сидели члены бюро ЦК, наркомы. За круглым столиком в углу кабинета примостилась стенографистка. Все это Василий Петрович охватил как-то сразу, и сомнения нахлынули на него с новой силой.
Заметив вошедших, Кондратенко пошел им навстречу, поздоровался и, выждав, пока все рассядутся, вернулся к мольберту.
— Чрезвычайная комиссия, товарищи, установила, что гитлеровцы в городе уничтожили семьдесят пять процентов коммунального жилого фонда. А это значит, что нам, в сущности, придется строить на руинах новый город.
Он медленно отошел от мольберта и сел за письменный стол.
— Принесите постановление о генеральном плане Москвы, — попросил в селектор, стоящий перед ним на столе. — Это тридцать пятый год.
— Слушаю, — откликнулся из селектора чей-то близкий голос.
— А мы, товарищи, начнем. Прошу, Владимир Иванович. Смелость, говорят, не только берет города.
Василий Петрович взглядом проводил до мольберта высокую, сутуловатую фигуру академика и задумался. Как понять замечание о том, что города фактически нет и его надо строить заново? Одобрение это или упрек в адрес выводов, с которыми Кондратенко, безусловно, знаком и уже имеет свое мнение? Не хотел ли он, чтобы присутствующие трезво взглянули на будущее и не строили на пепелищах воздушных замков? "Видите, какие разрушения! Надо все начинать заново. Не будьте маниловыми". Не это ли таится в его словах?..
— Ну-с, сначала об общих моментах, — излишне просто начал Михайлов, перебирая листы бумаги, которые держал в руках. — Что определяло направление нашей работы?.. — Постепенно он вдохновлялся, и голос его начинал звенеть, особенно когда Михаилов отвечал на самим же поставленные вопросы, будто он полемизировал с кем-то и отвечал тому. — Что предлагаем мы? Для связи отдельных районов запланировать новые радиальные и кольцевые магистрали. Провести некоторое перемещение промышленных предприятии. Все? Нет. Надо будет увеличить сеть скверов, бульваров, создать новые парки культуры и отдыха, упорядочить реку и озеленить ее берега. А что с центром? Его мы предлагаем перепланировать и застроить монументальными домами, которые чередовались бы с зелеными массивами, украшенными мемориальными сооружениями…
Кондратенко слушал внимательно, иногда заглядывал в бумаги, которые принес ему помощник, и что-то быстро записывал цветным карандашом на страничке настольного календаря. Он любил думать шагая и потому вскоре поднялся с кресла и стал ходить между столом и окном. Затем остановился у стола и стоял там, пока Михаилов не кончил.
— Согласен, нам необходимо прежде всего определить цель, — проговорил он с нетерпением и рукою, в которой держал трубку, сделал движение, будто ставил точку. — Я думаю — белорусский народ завоевал право на столицу, что была бы одним из красивейших городов страны.
Чувствуя, как от растерянности захолонуло внутри, Василий Петрович взглянул на Михайлова и Понтуса. "Старик" серьезно в знак согласия кивал головой. Понтус же сидел с озабоченным лицом и сосредоточенно думал.
— Однако, — понизил голос Кондратенко, — говорить о масштабах конкретно пока рано. Во многом это зависит от промышленности, которая будет запланирована для столицы. Но…
Василий Петрович понял: наивно ожидать, что соображения комиссии будут отклонены или могут стать директивным документом. Дело совсем не в этом. Важно приковать внимание к городу, к его судьбе, выявить различные точки зрения, дать им скреститься.
— Но, — подался вперед Кондратенко и, словно что-то от себя оттолкнув, продолжал. — Это совсем не значит, что нельзя сделать некоторых выводов. Работа, проделанная комиссией, по-моему, полезна. И, бесспорно, в будущем генеральном плане будет учтена. А также совершенно ясно, что городу нужен главный архитектор, который стоял бы на его страже. Верно, Илья Гаврилович?
Вопрос был внезапным и застал Понтуса врасплох. Но со стула поднялся он решительно, вытянул руки по швам и ответил с обычной верой в свои слова:
— Абсолютно! Мне кажется, размеры задач разрешают нам обратиться к уважаемому Владимиру Ивановичу.
Это было еще более неожиданным, на минуту воцарилось молчание.
Михайлов хмыкнул и тоже встал.
— Думал ли я об этом? — сказал он, роясь в карманах. — Да, думал. — Он нашел, что искал, — серенький замшевый футлярчик, достал очки и надел их, от чего лицо его стало строгим, официальным. — И пришел к такому выводу: если главному архитектору можно работать при председателе Совнаркома, я соглашаюсь.
Кондратенко блеснул глазами, с ироническим сочувствием взглянул на Понтуса и тоже ответил шуткой:
— Но для этого надо было бы по меньшей мере изменить Конституцию.
— Вот именно! — Михайлов быстрым движением руки снял очки. — Потому я разрешил бы себе рекомендовать Василия Юркевича.
Чего хотел достигнуть своим предложением Понтус? Поставить Михайлова в неловкое положение и, зная заранее, что тот откажется, показать, что фантазировать и осуществлять фантазии не одно и то же? Или, наоборот, рассчитывал, что это польстит "Старику" и тот будет ему благодарен? А может, и действительно был убежден, что это наилучший выход? Василий Петрович не успел разобраться. Слова Михайлова, ошеломив, привлекли все его внимание.
— Ну, а по-вашему как, Илья Гаврилович? — услышал он вопрос Кондратенко.
Понтус опять поднялся и спокойно, точно ничего не случилось, сказал:
— Надо подумать.
— Пожалуйста, подумайте и доложите. А теперь, товарищи, прошу высказываться…
Позже Василий Петрович часто вспоминал эти минуты. Просторный, залитый солнцем кабинет, мольберт с планом города, высокого, слегка ссутулившегося Михайлова с бумагами в руке и у стола, за которым в окне синело ласковое небо и высились руины Университетского городка, сдержанно-нетерпеливого Кондратенко.
Поезд отходил в половине восьмого, и как только совещание закончилось, Василий Петрович на машине, которую заставил его взять Михайлов, поехал за женой и сыном.
Вера и Юрик ждали его ужо возле калитки. Когда машина остановилась и Василии Петрович отворил дверцу, Юрик захлопал в ладоши и заскакал на одной ноге.
— Это за нами! Это за нами! — запел он.
С просиявшим лицом пошла навстречу Вера.
— Ты нашел автомобиль, Вася?
Он кивнул головой, поцеловал жену и, хотя в том не было необходимости, попросил собираться быстрее.
Вера засуетилась, забегала. Выяснилось, что в комнате очень много укромных мест, уголков и всюду еще находились нужные вещи.
— Всегда что-нибудь забудешь, — смущенно говорила она, заглядывая под кровать, за кушетку, под письменный стол.
Лицо ее раскраснелось, над верхней губой выступили капельки пота, волосы растрепались, и вся она выглядела оживленной и восторженной.
По дороге, как было условлено, они заехали за Михайловым. "Старик" принимал душ, и им пришлось немного подождать. Вышел он из гостиницы довольный, свежий. Познакомившись с Верой Антоновной, прогнал Василия Петровича на переднее сиденье, к шоферу, а сам сел рядом с ней и Юриком. Вера Антоновна ему понравилась, и он оживленно, преувеличивая, как обычно говорят при женщинах, которые нравятся, начал рассказывать о совещании, о городе. По его словам получалось, что нет худа без добра и счастье города чуть ли не в том, что город разрушен до основания. Но тут же он спохватился, засмеялся и рассказал об одном знакомом медике, который однажды в ажиотаже изрек: "Это было исключительное явление. Уникум! Чудесная язва желудка!"
Сразу став солидной, Вера слушала его, улыбалась и одной рукой придерживала Юрика, который то хотел забраться к шоферу, то пытался открыть дверцу.
На вокзал они приехали первыми. Василий Петрович, выполняя просьбу Понтуса, зашел к начальнику санпропускника, чтобы уладить формальности и получить для уезжавших справку о медосмотре и санобработке. Когда он вернулся, на перроне уже собрались все — и те, кто уезжал, и провожающие: Зимчук, Дымок, Кухта. Кроме них возле Зимчука стояла девушка в простеньком платье в крупный голубой горошек. Было в ней что-то привлекающее внимание, и Василий Петрович, проходя мимо, не удержался, чтобы не спросить:
— Дочка, Иван Матвеевич?
— Нет, к сожалению. Соратница, Валя Верас, — ответил Зимчук, как говорят о людях, которых должны знать. — Когда-то с предателями на улицах расправлялась, а теперь градостроителями интересуется.
— Это в каком смысле?
— В положительном, конечно.
Жена разговаривала с Михайловым и Понтусом. Василию Петровичу хотелось поговорить с нею наедине, именно теперь, перед отъездом. С совещания он вышел с таким чувством, будто в нем что-то утвердилось. Верилось — она тоже скажет о чем-то, после чего, возможно, рассеются недобрые предчувствия. Но сейчас поговорить было нельзя. Да и Вера была увлечена другим.
— Я читала у Толстого, — говорила она Понтусу, — когда человек куда-нибудь едет, он половину дороги думает о том, что покинул, а затем уж — о том, что ожидает его впереди.
— Толстой не предвидел третьего, — смеялся Понтус, — нас. Мы, Вера Антоновна, лелеем надежду, что не дадим вам заниматься ни первым, ни вторым.
— А знаете, и я нахожу, — с напускной серьезностью согласился Михайлов.
— Вот видите!
— Вы тоже с нами? — подняла на Понтуса широко раскрытые глаза Вера и как-то неестественно замигала.
— Конечно! В качестве почетного эскорта. — Он сделал вид, что мчится на мотоцикле. — Кстати, об эскорте…
Вашего уважаемого супруга рекомендуют главным архитектором города.
— Точнее, руин, — поправил Михайлов.
— Это правда, Вася? — расцвела Вора. — Почему ты мне ничего не сказал?
Ее радость, как и внимание к Понтусу, заговорившему высокопарно, обидела Василия Петровича. Подумалось: возможно, она никогда и не любила его по-настоящему. В ней так и не пробудилась страсть к нему, и Вора жила с ним лишь потому, что выпало жить.
— Пока рано говорить про это, — нехотя ответил он.
— Ну, извините! — помахал пальцем перед своим римским носом Понтус. — Если я говорю председателю Совнаркома, что мне нужно подумать, это означает только одно: я не принимаю решения, не взвесив предварительно все "про" и "контро". А если на это высокое начальство отвечает: "Подумайте и доложите", это значит — оно предлагает: "При отсутствии криминала оформить".
— Мудрено!
— Зато здорово. Я уж и зама подобрал. Барушку. Есть установка — пока к таким относиться лояльно. Да он и справку от подпольщиков достал. Когда-то снабдил их планом города. Так что, Вера — Надежда — Любовь, можете поздравлять.
Не останавливаясь промчался товарный поезд с одним классным вагоном. В открытых дверях исписанных мелом вагонов стояли и сидели солдаты. На платформах, покрытых брезентом, угадывались очертания танков. Солдаты пели. Песня, вырвавшись из грохота, грянула на перроне, но через мгновение снова утонула в перестуке колес.
Все, кроме Понтуса, посерьезнели.
— Вы заметили, товарищи? Чем дальше развертывается наше наступление, тем упорнее танковые и воздушные бои, — сказал Михайлов. — Недавно за день подбили и уничтожили двести девяносто пять немецких танков и около сотни самолетов. Вы представляете? Нет, попробуйте представить!
— Да, многовато, — полушутливо промолвил Понтус.
Вера вздохнула.
— Боже мой, кончится ли это когда-нибудь?
— Полноте, дорогая Вера Антоновна, это же и есть конец, — убежденно сказал Михайлов. — И лучшее тому доказательство — течение нашей жизни… Нуте-ка, а ваше мнение? — неожиданно, как он это иногда делал, обратился Михайлов к Вале, которая украдкой исподлобья наблюдала за ним.
Все повернулись в ее сторону.
— Конечно, — быстренько согласилась та, восхищенно глядя на Михайлова. — Разве можно здесь сомневаться!..
Улучив удобный момент, Василий Петрович позвал жену, и они пошли по перрону.
Показался второй поезд. Могучий "ФД", выбрасывая клубы дыма, тянул длинный состав, хвост которого терялся за поворотом. Пронесшись мимо, он обдал перрон жаром, дохнул запахом мазута и отработанного пара. Грохот и перестук колес гулким эхом отдались в пустой коробке вокзала.
— Вот ты и едешь, Веруся, — невесело проговорил Василий Петрович.
— Да, Вася.
— А ты… ты не думала, что это все же бессмысленно?
Ресницы у нее дрогнули, и она просящими глазами взглянула на мужа.
— Я не героиня, Вася. Я обычная женщина, мать… Здесь мы будем только мешать тебе и мучиться сами. Кому это нужно? Ты ведь все равно будешь наезжать к нам…
Ее взгляд обезоружил Василия Петровича, но слова, которые она, скорее всего, вынашивала и приберегала специально для него, возмутили.
— Кому нужно? — жестко переспросил он. — Всем: мне, вам, работе.
— Вася!
— Нет, если так, выслушай! Ты упрекала, что я тебя мало люблю, делю себя между тобой и работой. Ну, а твое отношение ко мне, разреши спросить, это любовь?
— Вася, клянусь…
— Подожди! Я знаю, теперь там жить легче. Но я не хочу верить, что ты жена только для счастливого времени.
— Ты же сам сказал, чтобы мы ехали.
— Правильно! Но ты разве имела право соглашаться? Наоборот, ты мечтала об этом, добивалась этого.
— А Юрик?
— Его, как и тебя, тоже не мешало бы прополоскать в горе.
— Тогда я не еду…
— Нет, нет!
— Так чего же ты хочешь от меня?
— Товарищ главный! — окликнул Михайлов.
Василий Петрович оглянулся и, остывая, добавил:
— Чтоб ты подумала об этом хотя бы в первую половину дороги…
Подошел поезд. Перрон ожил, и хотя пассажиров было немного, все заторопились, двинулись к вагонам. Василий Петрович взял сына, чемодан и подался понуро за Верой, которая суетилась больше всех.
Поезд прибыл на станцию с опозданием, и дежурный по вокзалу предупредил, что стоянка сокращена. Потому, наспех попрощавшись, Василий Петрович вышел из вагона и стал под открытым окном. Вере сказали об этом, и она через некоторое время появилась у окна. Расстроенная, протянула ему руки. Нос её покраснел, на глазах выступили слезы. Уверенный, что она сейчас скажет то, чего он еще ожидал, Василий Петрович взял руку жены и припал к ней губами. Вера, как когда-то давно, поцеловала пальцы своей свободной руки, прикоснулась ими к его голове и слегка растрепала волосы.
— Ты не сердись, Вася, — попросила она, — не упрекай нас. Я буду говорить о Михайловым и в отношении тебя… — И вдруг спохватилась. — А знаешь, Вася, я все же забыла Юрин костюмчик. Он сушится на чердаке. Ты, пожалуйста, перешли его с кем-нибудь.
А Василий Петрович подумал: вот он опять остался один. И хотя это уже не пугало, как в первые дни, на сердце все же стало очень горько.
Глава шестая
На Ленинской улице внимание привлек рослый, с солдатским мешком за плечами, военный. Он шел медленно, прихрамывая, и расстояние между ними постепенно сокращалось. У Василия Петровича была хорошая зрительная память. Высокая, широкой кости фигура армейца показалась знакомой. Он напряг память и вспомнил, что видел его еще там, у поезда, среди приехавших, и тогда уже отметил себе, что этот богатырь — сержант.
Они перешли скверик на площади Свободы, спустились по улице Бакунина, друг за другом перебрались по разрушенному трамвайному мосту через речку. "Неужели он свернет на Старо-Виленскую?" — подумал Василий Петрович. Сержант поправил на спине рюкзак, с радостной растерянностью посмотрел в одну, потом в другую сторону, покачал башкой и свернул на Старо-Виленскую, "Небось, к своим", — догадался Василий Петрович, и у него возникло предчувствие, а потом и убеждение — незнакомец идет туда же, куда и он.
И действительно, дойдя до домика с шиповником и сиренью, сержант взглянул на номер, уверенно открыл калитку и вошел во двор.
Дальше сдерживать себя ему, видимо, было трудно. Он поправил пилотку и решительно зашагал к крыльцу. Но не успел взяться за дверную ручку, как его окликнули. Он оглянулся, побледнел и остался стоять с протянутой рукой. Из-за куста шиповника испуганными глазами на него смотрела Зося. Светясь от счастья, она подбежала к нему, как девочка, приподнялась на цыпочки и повисла на шее. Руки у Зоси были испачканы землей, и она обнимала его, не касаясь кистями рук шеи.
Это тронуло Василия Петровича. Он незаметно прошел в дом и заперся в своей комнате…
А они остались на крыльце, быть может, самые счастливые на свете.
— Леша, милый… — словно в забытьи, повторяла Зося. — Лешенька… Жив, здоров!..
— А ты как думала, глупенькая! Что со мной сделается, — успокаивал он, хотя сам был взволнован.
Как бы в доказательство своих слов, он легко поднял ее на руки и так хотел понести в дом, совсем забыв, что идет к незнакомым людям. А она, прижавшись щекой к его шершавой шинели, все повторяла одно и то же, не находя в ту минуту более теплых и нежных слов.
В дверях показалась тетка Антя. Всплеснув руками, закудахтала:
— Хватит, Зося! Людей хоть постыдитесь. Веди его сюда.
— Что вы, тетенька! — шутливо возразила та. — Он и в дверь-то не пролезет. Вы только взгляните!..
Потолок и стены комнаты были обиты желтым картоном, панели — фанерой, отделанной под дуб, балки выкрашены в коричневый цвет. С потолка свисал бумажный абажур, размалеванный замысловатым узором. На стене висела литография в рамке — средневековый, с башнями и готической крышей, замок на берегу озера. В углу стояла кровать, возле окна со свернутой в трубку маскировочной шторой — стол.
Тетка Антя, строго разглядывавшая Алексея, заметив его удивление, объяснила:
— Это все от бывших квартирантов, товарищ.
— Какой же он товарищ, тетенька? — дурачилась Зося. — Это же мой Леша! Видите, какой он? А вы не верили.
— Ну, хватит, хватит! — смягчилась старуха. — Раздевайтесь, товарищ Алеша.
Вошел хозяин в рабочем костюме, перепачканном глиной, с мастерком и соколом под мышкой. Зося, повесив на гвоздь у двери шинель и рюкзак, бросилась к нему.
— Дядя Сымон, мой Леша приехал! — как глухому, крикнула она и, похорошевшая, стала рядом с Алексеем.
— А-а-а! Гвардеец… Раз так, я мигом…
Он вышел, не поздоровавшись с Алексеем, долго чем-то гремел на кухне и вернулся умытый, с мокрыми волосами, в чистой рубахе.
— Будет лизаться, покажи, — сказал он Зосе. Потом, отстранив ее, повернул Алексея лицом к окну. — Ничего себе. Придется, старуха, раскошеливаться, замочить это событие. А заодно и свадьбу сыграем. В лесу они, мабыть, не про это думали.
— Эт! — отмахнулась тетка Антя, но вскоре скрылась.
Принесли еще несколько стульев, передвинули стол на середину комнаты. Зося застлала его чистой скатертью, расставила тарелки, нарезала хлеба, помидоров, соленых огурцов. Алексей достал из вещевого мешка банку свиной тушенки, кусок сала. Хозяйка поставила два сизых поллитра, заткнутых бумажными пробками.
Куст шиповника за окном потемнел. В комнату вползали вечерние сумерки.
— Непорядок, — сказал Сымон, и, опустив штору, зажег электричество.
В комнате от этого стало уютнее, и Алексей, только теперь поверив в реальность того, что происходило, понял — перейден очень важный рубеж и начинается новая жизнь. Зося же, не сводившая с него взгляда, все чему-те улыбалась, затем, вдруг вспомнив — Алексей из госпиталя, заволновалась, принялась расспрашивать, не беспокоит ли рана.
— Хватит! — опять упрекнула тетка Антя. — Разве такие болеют?
Но Зося впервые не слушала ее, ласкалась к Алексею, заглядывала ему в лицо и все спрашивала:
— Нет, ты правду скажи! Болит?..
Пригласили Василия Петровича и торжественно сели за стол.
— Ну что ж! Хлеб на столе, руки свое, режь да ешь… За тебя, Лексей, за ваше счастье! — поднял чарку Сымон. — Как говорится, дай бог не последнюю.
Он чокнулся со всеми, разгладил бороду и торжественно опрокинул стопку.
— Говорят, что она вредит, — обратился он к Василию Петровичу, который торопился закусывать. — Это совсем неправда. Чем она может вредить? Чистая, как слеза. Кон-цен-трат, да и все. Только не лакать его, а знать меру необходимо.
— Ты-то знаешь… — сердито сказала Антя.
— И опять же, скажем, вода. Без нее человек жить не может. А попробуй выпей ведро. Да еще натощак… В армии и то дают. Как их, Лексей, называют? Подскажи.
— Служебные.
Сымон принадлежал к людям, на которых сильно действует первая рюмка, но которые потом пьянеют медленно.
— Служебные, — повторил он охмелевшим голосом. — Слово и то хорошее. Значит, заработанные. Слышишь, старуха?
— Началось уже… Ты ешь, ешь!
Василию Петровичу сделалось легко среди этих людей, и все стало казаться проще, доступнее.
— Видишь город? — спросил он у Алексея. — Живого места нет. А вот же поднимем! И такое белокаменное чудо, что ахнут. Выстрадал, завоевал он это… Вы насовсем уже?
— Отвоевался, кажись…
Алексей заметил, как вздрогнули Зосины плечи, и она плотнее придвинулась к нему. Он нашел под столом ее руку и сжал. Но Зося умышленно громко, чтоб все догадались, вскрикнула и, тряся перед собою рукой, начала дуть на пальцы.
А Сымон, наливая вторую стопку, не унимался:
— Рабочий человек без косушки не может. Она азарт придает. А в нашем деле без азарта нельзя. Это тебе не у станка. Он, мастерок, чувствует…
— Кто твой мастерок знает! — сказала почти мирно Антя.
— Его все должны знать. Это такой струмеит, что им чудеса можно делать. Только до всего дойти надо… Иному кажется, что карнизы навесить — пустяковина… А это, брат ты мой, ис-ку-ус-ство! Около карниза, как тому скульптору, повертеться необходимо. Да и не каждому он дается. Хитрый, с фокусами. Сколько меня вот этим носом в глину тыкали!
— Беда с ним, — умиленно пожаловалась Антя. — Как выпьет, другого разговора у него и нет.
— Говорите, говорите! — попросил Василий Петрович, пододвигая к нему стул и улавливая в его словах свое, что пришло сегодня.
Зося потянула Алексея за гимнастерку, и они незаметно вышли на крыльцо.
Над городом уже нависла ночь — ни огонька, ни звука. Возле забора недвижно застыли кусты шиповника и сирени. За ними чернели крыши домов и деревья. И только с высоты струился мягкий звездный свет. Звезды, чистые, крупные, усыпали небо. И вдруг одна из них, как казалось, самая крупная, сорвалась и стремительно понеслась по небосклону, оставляя за собой короткий голубой след.
— Умер кто-то, — тихо проговорила Зося. — На фронте, наверно, или в госпитале.
— Много теперь умирает людей, Зось. А нам вот с тобой — жить…
— Боже мой, что бы я делала без тебя, Леша? Нет, не сейчас, не завтра, а вообще… Ты послушай, что тут творится. — Она взяла его руку и приложила к своей груди. — Слышишь?
— Слышу. Сердце, — пошутил он.
— Поступила на работу. Дали второй класс, самый легкий. А как бы я работала без тебя? Как ходила бы по земле?
— Ну, что ты! Не надо про это… Не ухаживала тут без меня?..
Зося прильнула к его груди спиной, попросила обнять и крепко прижала руки Алексея подбородком. Потом освободилась от объятий, повернулась и обняла сама.
Он притворился, что ему больно. Зося испугалась, но сразу же засмеялась грудным счастливым смехом.
— Может, пойдем ко мне? — ластясь к нему всем телом, нетерпеливо спросила она. — Они ведь все равно до полночи будут сидеть. Ну их!
Уже на следующий день — так хотелось Зосе — они пошли на субботник. Алексей догадывался, что жена хочет показать его знакомым, и потому не очень возражал. Все это ему чем-то напоминало игру, от которой было грешно отказаться. Он с удовольствием подержал в руке лом, вынесенный из сеней Антей, повертел его, как игрушку, и, вскинув на плечо, вышел с Сымоном и Зосей на улицу. С радостным чувством ощущая тяжесть на плече, сказал:
— Как это здорово, Зось! Сдается, за войну перетаскал на своих плечах горы целые, а будто и не таскал вовсе. Идешь — и идти хочется, а? Видно, этот ломик у вас не такой, как все.
— Он, Лексей, тоже партизанский, — охотно сообщил Сымон. — Я его из вашей зоны приволок. Думал — нет ничего, пусть хоть он будет.
— Что-то не верится, — подбросил на плече лом Алексей. — Он же будто пружинит.
— Лешенька ты мой, Лешенька! — восхищенно сожмурилась Зося.
Пока шли окраиной, Алексей время от времени замечал то в одном, то в другом окне или калитке одиноких женщин. Застыв в оцепенении, они провожали Алексея долгим взглядом, словно пытались и в то же время боялись узнать его. Что-то не позволяло рассматривать их, и Алексею казалось, что все женщины на одно лицо, все сутулые, поседевшие. Но замечая их скорбную зависть и тоску, Алексей еще сильнее ощущал свое счастье.
У моста через Свислочь в новеньком ларьке продавали лимонный и апельсиновый соки. Тут же, на привезенных для ремонта моста бревнах, суетливая старушка в коричневой кацавейке и худенькая девочка в полинявшем голубом платьице торговали семечками. Соки были в высоких, окрашенных в защитный цвет банках, напоминавших противогазы. Продавец шилом пробивал в банке две дырочки и разливал душистую желтоватую жидкость в стаканы. Угостив Сымона и Зосю соком, который почему-то пахнул смолистыми сосновыми свечками, и купив у девочки семечек, Алексей почувствовал себя совсем счастливым. Жизнь приобретала свои привычные формы, и он мог снова идти по ней как хозяин.
На субботник они запоздали. Всюду уже работали. Женщины — в ситцевых пестрых платьях, сарафанах, в платочках, мужчины — в майках и галифе, подростки — голые по пояс и шоколадные от загара.
Все это Алексей охватил как-то разом, заметив даже мелочи.
— Ну, а нам куда? — спросил он растерянно у Зоси, думая, какую работу выбрать для себя.
— Надо наших найти, — сказала Зося, любуясь Алексеем, и не удержалась, чтобы не похвалить. — Ты у меня здесь самый сильный, Лешенька; посмотри, даже разглядывают тебя.
Они пошли вдоль каменных груд и куч железного лома, уступая дорогу идущим навстречу с носилками. У клеток кирпича неожиданно лицом к лицу столкнулись с Алешкой, который, насвистывая, на ходу что-то записывал в тетрадь. Увидев Алексея, он остолбенел, потом сунул тетрадь в карман и бросился к товарищу. Пожимая обеими руками ему руку, радостно, со слезами на глазах засмеялся.
— Вот это да! Опять в гурт собираемся! Порядок, море широкое! Может, не так обижать будут…
— Да ты осторожней, он же из госпиталя, — заступилась за мужа Зося, немного теряясь от этой встречи. — Пусти его.
Она разняла их руки и решительно стала рядом с мужем.
— И тут себя проявляешь, Костусь? — спросил Алексей, когда первая радость схлынула. — Правильно.
— Проявляю, гори оно! Не доверяют, вишь, большего. Одно стоящее, что стены валить… Эй! — крикнул он парним, которые забрасывали на стену канат и собирались раскачивать ее. — Ниже возьмите! Ниже!.. Если хочешь, могу и тебе не особенно пыльную работу удружить.
— Навряд она подойдет, товарищ, — ответил за Алексея Сымон, не очень доброжелательно посматривая на Алешку, который чем-то не приглянулся ему.
Зосю тоже задело Алешкино предложение, и она спять посчитала необходимым стать на защиту мужа:
— Чего ты лезешь к нему? Дай поправиться сначала… Не знаешь, где учителя у вас работают?
Алешка захохотал и подмигнул ей.
— Не бойся, он не из таких, что легко на удочку идут, — с тобой останется… Однако же и не думай, что ему сразу золотое кресло подадут — садитесь, мол. Это только, когда воевали, случалось…
— Ну мне-то подадут, — немного обиделся Алексей. — Заслужил, кажись…
— Посмотрим… А ваших на другой участок перевели. Так что, ежели угодно, дам халтуру и даже запишу больше, чем сделаете. Все равно недавно на собеседование, так сказать, вызывали…
Задетый, что его слова пропустили мимо ушей и сделали это сознательно, он повел их к взорванной коробке и карандашом показал на груду глыб.
— Вот, пожалуйста, упражняйтесь…
Алексей влез на груду, поплевал на ладони и, гакнув, изо всей силы ударил ломом по верхней глыбе. Из-под лома брызнула известь, и от глыбы откололись кирпичи. Алексей ударил второй раз, третий и ощутил — его охватывает давно забытое чувство. Переведя дыхание, взглянул вниз. Зося и дядя Сымон уже шли с носилками. Зося шагала первой и улыбалась. Алексей тоже ответил ей улыбкой, готовый ради нее пойти на все.
Алексей давно вынашивал один план. Когда этот план родился, трудно сказать. Но бесспорно — к нему была причастна Зося. Говорят, сильные люди не чувствуют своей силы. Видимо, это не всегда так. Во всяком случае, в Алексее жила потребность заботиться о более слабых, и он верил, что сможет сделать Зосину жизнь светлой.
Еще в партизанском отряде, потом на фронте, а позднее в госпитале он думал, как будет ладить мирный быт. И всегда будущее представлялось ему трудным нелегким, но желанным. Зося станет учительствовать, а он, он возьмет в руки кельму, отвес. И среди домов, которые построит, будет и его собственный дом.
Много было причин, чтобы строить дом. Его имели отец, дед. Не может быть, чтобы его не хотела Зося, которая через год-два станет матерью. Он нужен и детям, их будущему. А главное — он казался Алексею чем-то таким, что сделает счастье прочным.
Дом должен быть небольшим, кирпичным, с широкими окнами и черепичной крышей. Муровать его Алексеи будет не набело, а так, чтоб потом оштукатурить и покрасить в светло-желтый или салатный колер. Со стороны улицы он разобьет палисадник, посадит крыжовник, вишни и, конечно, рябины, которые привык видеть под окном отцовской хаты, У них больно красивые, узорчатые листья. В августе их тяжелые гроздья наливаются и краснеют до самых заморозков, привлекая птиц. Да и гибкая рябина, склоненная под тяжестью своей красы, чем-то напоминает Зосю…
Словом, причин было много. Но теперь, когда он вернулся к ней, когда шел навстречу своей мирной жизни, появились новые.
Почти ежедневно перед занятиями Зося обходила порученный ей квартал, выявляя детей, не охваченных обучением, обследовала, обеспечены ли дети фронтовиков, составляла для районо заключения, какая необходима им дополнительная помощь. После уроков писала с учениками письма на фронт, навещала подшефный госпиталь, собирала подарки для фронтовиков. Домой приходила усталая, с кипой тетрадок под мышкой, с портфелем, разбухшим от вышитых кисетов, платков, пачек махорки. По вечерам же, склонившись над столом, проверяла тетради, составляла планы уроков.
Раз Алексей тайком прочитал эти планы и вдруг почувствовал, — если не совершит чего-то значительного, Зося отдалится от него: оказывается, она знала такое, чего он даже не понимал. Раньше, особенно в партизанском отряде, об этом не думалось: преимущество было за ним, боевым командиром и удачливым подрывником. Теперь же вошли в права законы мирной жизни, по которым люди оценивались несколько иначе. И вот, пожалуйста…
Подобного с ним, возможно, не случилось бы, имей он свой угол и работай на крупной стройке. Но строительные организации еще не были созданы, против работы с Алешкой восстали все, и Алексей начал брать подряды. Клал печи, починял дымоходы, заделывал в стенах проломы, чтобы придать прочность потрескавшимся стенам, замуровывал окна.
Понурый, возвращался он домой. С завистью смотрел на Зосю, когда та садилась за тетради, злился, видя, как всю ночь светится замочная скважина в двери квартирам та, как поскрипывает его стул и он что-то отрешенно бормочет.
Однажды ему пришлось работать в Зосиной школе. Как назло, в подручные ему дали недотепу-сына школьной сторожихи, пухлолицего, копотливого. "А?" — переспрашивал он каждый раз, когда Алексей обращался к нему.
Ремонтировали крыльцо.
Во время перемены выбежали ученицы и окружили работавших. С девочками, которые чуть ли не висели на ее руках, вышла и Зося.
— Кирпича! — крикнул Алексей.
— А-а? — откликнулся недотепа, неизвестно для чего, перемешивая лопатой раствор.
— Кирпича давай! Лётом!
— Можно…
— Да поворачивайся же!
— А-а?
Однако увидев, что Алексей смотрит медведем, он отступил и сел задом на кучу песка возле ящика. Ученицы прыснули смехом…
Зарабатывал Алексей порядочно, больше того, что мог получить на строительстве. Но тут же, у школьного крыльца, присягнул бросить к чертовой матери эту, как говорил Сымон, "отходную промыслу".
Вечером он решительно объявил Зосе:
— Все, шабаш! Поступаю на кирпичный завод. Ежели о нас не дуже заботятся, давай сами заботиться. Неужто и на это права не завоевали?
— Чего это так вдруг?
— Дом свой будем строить… Каменный!..
Держа тетради в руке, Зося приблизилась к нему и, как ребенку, поправила взлохмаченные волосы.
— Осилим ли?
— Я не калека еще… Мой брат Сенька по двадцать пудов поднимал. Бабу, что спаи забивают, одной рукой кантовал.
— Знаю, Леша. По нелегко это. Да и война ведь… Сегодня о немецких потерях передавали. Уничтожено, захвачено, взято в плен. И все тысячи, тысячи… А ведь уничтожать, захватывать только кровью можно…
Лицо Алексея, обычно спокойное, простое, помрачнело, стало упрямым.
— Я, понятно, не учитель, я человек темный… — произнес он глухо.
— Как это "темный"?
— Я так кумекаю: что положено, я выполнил и еще выполню. — Он заметил, как поразили Зосю слова "человек темный", но отступить не захотел. — И примаком я не буду. Примаку — двенадцать лет на завалинке спать. Так ты что, этого мне желаешь?
Их разговор из другой комнаты услышал Сымон. Постучав в стену, поддержал Алексея:
— Верно, Лексей, верно! Давай! Вертись не вертись, а приткнуть нос к своему все равно придется. Я тоже когда-то так себе воображал: чем жить в чужой хате, лучше уж сжечь ее, а потом отгрохать заново — пусть хоть своя доля в ней будет.
— Плетешь неведомо что! — заворчала тетка Антя. — Что мы им, чужие? Выгоняем или нос откусываем?
— Я вот съезжу в Западную за хлебом, — сказал Сымон, не обращая внимания на ее слова, — и тоже посрываю эти фрицевские штучки со стен и все заново облажу. Кафель на голландку присмотрел уже… А то тепло, мабыть, только когда надышешь…
Зося бросила тетради на стол и, взяв Алексея за локоть, заставила сесть на кровать.
Он нехотя, но послушно сел и сразу стал покорным.
— Ну что ж, если не можешь без ношки, будем строиться. Я ее тоже не боюсь, — заверила она тихо.
Это было неожиданно, и Алексей растерялся. Но волна любви к Зосе нахлынула на него, победила все остальные чувства. Он поднялся с кровати и зашагал по комнате, стуча тяжелыми солдатскими башмаками.
Сюда Алексей потянул Зосю сразу после очередного субботника. У обоих было настроение людей, которые, свершив положенное, могли теперь отдаться радостям личных забот. Это делало Алексея даже невнимательным. Пока шли, он почти не слушал Зосю и много говорил сам, стремясь передать ей свои чувства. Зося же, видя, как увлеченно рассказывает и смешно размахивает руками Алексей, тоже мало вникала в смысл его слов и вся жила ощущением близости любимого человека.
Они миновали поредевший, как поздней осенью, безлюдный, заброшенный парк. Свернули на убогую, незнакомую улицу, каких, казалось, никогда не было и не могло быть в городе, и вышли к речке.
Свислочь здесь выглядела не по-городскому, текла лениво, тихо. Над нею склонялись развесистые вербы. У берегов росли тальник, аир, осока. Там, где к речке подходили огороды, были положены мостки-лавы и слышались гулкие, с причмокиванием удары валька — женщины выбивали белье.
В летние теплые вечера над окрестностью тут царило кваканье лягушек, и речка дышала испарениями. Осенью стлался легкий туман, и до самых морозов плавали красноногие утки, кроша грудью слабый, как паутина, ледок.
Как это иногда бывает, взглянув на речку и вдруг загрустив над ее деревенской красою, Алексей вспомнил прошлое, босоногое детство, мать — рано постаревшую, сиротливую вдову-горемыку, и подумал, что надо наконец съездить к ней, показать невестку, порадовать хотя бы этим. Стало неловко, что с тех пор, как приехал в Минск, не выбрал времени написать ей письмо. Но эта грусть, как и воспоминание, пришла ненадолго и тронула неглубоко.
— Тут, Зось, — обвел он рукою вокруг себя, — правда, хорошо? А главное, речка под боком, начнем класть стены — воду носить совсем близко. Вообще, у воды строиться и жить всегда легче.
Зося оглядела заросший бурьяном пустырь и, хотя ничего особенного в нем не нашла и не могла представить, как все будет выглядеть потом, кивнула головою.
— Хорошо, Леша! Пусть будет здесь, неугомонный ты мой!..
По он был захвачен своим и прервал ее:
— Вот кабы не мосты, а? Закупил бы лесу где-нибудь под Ратомкоп и легонько, без забот, сплавил до самого дома.
Зося ощущала упругость его руки и плеча. Ей всегда хотелось слушаться мужа, когда она чувствовала его силу, и Зося опять согласилась:
— Понятно, было бы хорошо.
На землю спускалась предвечерняя тишина. Аир, прибрежный тальник, руины на другом берегу, бездымные трубы заводов за ними — все застыло в немом оцепенении.
Речка, обмелевшая без дождей, тоже словно остановилась, и только по ленивому, таинственному движению водорослей на дне было видно, что вода течет.
— Я умоюсь, Леша, — сказала Зося. — Умойся и ты. Мне кажется, у меня пыль и на плечах и на спине.
Держась за него, она сняла туфли, блаженно прищурилась и, помахав рукой, как на прощание, вошла в воду. Ступала осторожно, приподняв кончиками пальцев подол, и с веселой настороженностью присматривалась к воде. Потом, зажав коленями юбку, наклонилась, набрала в пригоршни воды и плеснула себе в лицо. Склоненная над водой, с зажатой между колен юбкой, с мокрым, счастливым лицом, она выглядела очень забавной. Зося догадывалась об этом и, видя, что Алексей любуется ею, делала все как-то безыскусно, доверчиво, словно только для него.
— Леша! — крикнула она. — Имей в виду, что на своей усадьбе я первая умылась. А главное — первый раз в жизни на своей усадьбе.
Она стала плескаться и фыркать, от нее во все стороны разлетались брызги. Потом сделала ладонь лодочкой и ударила ею по воде. Из-под руки на берег полетела белая струя.
— Не балуй!
— Было не приводить. Тоже мне хозяин!
— А что, может, не хозяин? Я для тебя, что захочешь, сделаю. Все нипочем. Только было бы к чему силу приложить. — Он огляделся, точно ища, на чем можно показать себя, и сел на траву, находясь во власти той влюбленности, которая живет в человеке после разлуки и всегда старается проявиться в необыкновенном поступке.
Когда Зося вышла на берег, вытерла лицо платком и села рядышком, он привлек ее к себе и ласково признался:
— Иногда я думаю: вот кабы можно было увидеть готовым все, что хочешь! И нехай бы мне это стоило вместо двух пять лет жизни, я и то не перечил бы…
— А я как же? — спросила она, дыша ему в грудь. — Может, ты мне нужен такой, какой есть, с пятью этими годами.
Он уловил ее волнение, сжал Зосину голову ладонями и, чтобы посмотреть в лицо, осторожно отстранил от себя.
Зося не выдержала взгляда, закрыла глаза и замерла в его руках. На сердце у Алексея стало сладко и тревожно. В глаза бросилось что-то новое в Зосином лице. Смуглое, доступное, дорогое, оно было тем и не тем. Алексей присмотрелся и заметил морщинку зрелости, которая действительно пролегла у ее чистых, чуть приоткрытых губ.
— Тебе плохо?
Зося раскрыла горячие глаза, и на него хлынул их свет, болезненный, острый, словно она была виноватой. В чем?
— У нас, Леша, наверное, дитя будет…
Алексей оторопел.
Его растерянность помогла ей подавить стыдливость, и она засмеялась сквозь слезы.
— Ну чего ты испугался? А еще разбрасываешься своими годами?
Вечерело. На все ложилась тишина. Вода в речке точно погустела, приобрела стальной отлив. Приречные кусты, развалины на другом берегу стали терять свои очертания. А над ними, на посиневшем небе, показалась бледная, неживая луна.
Алексей осторожно обнял жену и начал целовать в губы, в глаза. А когда она затихла и прильнула к нему, обрадованная, что ее слова так взволновали его, он спохватился:
— Что это мы делаем? Вставай, Зось! Тут сыро. Да и руки у тебя, что ледышки.
Назавтра они вышли из дома вместе: Зося — в школу, Алексей — на кирпичный завод. Проводив ее до ближайшего перекрестка, он, хотя никогда этого не делал раньше, попрощался с ней за руку.
— Помни — знаю, что тебе нечем теперь рисковать, — широко и счастливо улыбнулся он. — Красивая ты у меня, Зось. Квартирант и тот глаза лупит…
— Ты сам не больно там ухаживай. Ступай, ступай…
Было еще рано. В учительской на стареньком диване, из которого выпирали пружины, сидел только историк Лочмель. Из коридора доносился топот, стук дверей, голоса — ученики любили эту пору, когда в школе их мало, а учителей нет, и активничали. Но это как бы не доходило до Лочмеля. Сидя в неудобной позе — наклонившись и вытянув ногу-протез, он озабоченно рылся в полевой сумке и сердито шевелил губами.
Независимая, Зося в душе побаивалась этого человека. Болезненный, с желтым, изрытым морщинами лицом, с нашивками ранений на гимнастерке, он вызывал в ней ощущение вины. Однажды на занятиях у него лопнул протезный ремень. Лочмель закончил урок, просидел в классе перемену, провел второй урок — как раз были спаренные — и только тогда, совсем беспомощный, попросил позвать директора.
Бледный, откинув голову на спинку, он долго потом сидел вот на этом же стареньком диване, и все догадывались: у него болит сердце и болит часто — от пережитого, от малокровия, от того, что приходится волочить протез.
Было и еще одно обстоятельство, заставлявшее Зосю тушеваться. Как-то они разговорились, и когда Лочмель узнал, что Зося — партизанка, накинулся с расспросами, где партизанила, когда и не доводилось ли встречаться с беглецами из гетто?
— У меня там жена была, — смущенно признался он. — Барзман… Еще девичью фамилию носила. Не слышали? Много тогда людей погибло, Зося Тарасовна. Может, слишком много…
Она рассказала об этом Алексею. Тот заволновался: "Постой, мы какую-то Миру Барзман расстреляли в сорок втором. Не эту ли? Красавица, аж смотреть было страшно! Коли в гетто жила, своих продавала. Спортсменка, по-моему…" "Не может быть! — испугалась даже предположения Зося. — Ты, Леша, путаешь, наверное, и лучше не говори никому. Мало ли что. Вон кто-то трепанул, будто видел, как Алешка при немцах паек получал в продуктовом тюремном складе, и попробуй докажи сейчас что-нибудь… А Лочмель ведь в газетах печатается!"
Но странное дело, чем больше Зося присматривалась к Лочмелю, слушала его, тем меньше оставалось сомнений: так оно, видимо, и есть — жена…
— День добрый, — первой поздоровалась Зося, положив тетради и портфель на стол.
Лочмель кивнул головой и вытащил из сумки потрепанную книгу в желтом переплете.
— Взгляните, что я выкопал, — похвалился он. — "Памятная книжка Минской губернии тысяча восемьсот семьдесят восьмого года". Не такие уж древние времена. А послушайте! — Он перелистал несколько страниц и стал читать: "Минск находится под 53°34′ северной широты, 45°14′ восточной долготы при реке Свислочи, при впадении речек Крупки, Слепни и Немиги и озере Плебанском…" Вы на стиль обратите внимание… "В настоящее время жителей обоего пола 39 628…" Когда это было? Боже мой!.. А вот индустрия: "Заводов: мыловаренный один, кожевенных десять, сальный один, дрожжевой один, водочный один, пивоваренных пять, медоваренный один, кирпичных семь, кафельных два; фабрик: табачных две, спичечных три, — всего тридцать три, при ста семидесяти рабочих!.." Интересно?
Лочмель поправил руками протез в колене и оживился.
— Думаю учеников этим попотчевать…
Стали собираться учителя. Шум, топот в коридоре уступали место приглушенному гудению, в котором тонули остальные звуки.
Зося взяла портфель, тетради и, не дожидаясь звонка, пошла в класс. В коридоре ее окружили ученицы. Здоровались, жаловались на семиклассников — в субботу, занимаясь в третью смену, те опять оборвали цветы в вазонах и куда-то подели подушечку, сшитую Олей Волчок, чтобы вытирать доску.
У классной двери Зосю, которая обычно с волнением входила в новые заботы, догнала библиотекарша.
— Вам письмо, Зося Тарасовна! Пляшите! Передали из гороно.
"Письмо!.. От кого оно могло быть?" Зося заметила, что на треугольнике нет марок, а внизу, на правом уголке, знакомые штампы полевой почты и военной цензуры.
— Да берите же! — не скрывая игривых ноток, повторила библиотекарша. — Пишет Микола Кравец. Знаете такого?
Она взяла письмо, спрятала в карман кофточки и медленно вошла в класс.
Что мог писать Кравец? Зачем он это делает? И почему пишет ей, а не Алексею? Как ему не стыдно?.. Зося вынула было треугольничек из кармана, однако тут же решительно, сердясь на себя, положила назад. "Прочитаю дома, — подумала она, — успею". Надо было раздать вырезанные из газет салфетки, на которые ученики клали тетради, когда писали, суконные звездочки, о которые вытирали перья. Заставив себя не думать ни о Лочмеле, ни о письме, ни о том, как к нему отнесется Алексей, она занялась подготовкой к уроку.
Зазвенел звонок. Его звонкая трель приближалась — сторожиха, начав звонить на первом этаже, поднималась на второй.
Зося сделала отметки в журнале и легко вздохнула. Обычное течение школьной жизни овладевало ею, письмо переставало тревожить. А если и тревожило, то как-то подсознательно и скорее не напоминанием о Кравце, а о войне, что с каждым днем отходила все дальше, но еще где-то гремела.
В плане для закрепления правила, пройденного на прошлом уроке, были подобраны примеры из методики. Но теперь Зосе захотелось найти такие, чтобы в них жило ее собственное волнение, и она, назвав тему урока, начала писать на доске о городе, о том, каким он будет. И мысли, хотя их приходилось укладывать в небольшие, из трех-четырех слов, предложения, легко приходили сами.
Но когда уроки кончились и Зося вышла из школы, тревога вернулась к ней. Торопливо, на ходу, она развернула треугольник и, словно делала запретное, начала читать. "Прочитаю и порву", — думала она, успокаивая себя. Буквы мелькали в глазах, смысл написанного доходил не сразу. Мешали воспоминания, вдруг проснувшиеся в ней. И среди них одно, самое неприятное, которое мучило и приходило чаще других, — встреча с Кравцом на поляне…
Письмо было короткое. После традиционного "Здорово, Зося!" Кравец писал, что попал в разведчики и воюет уже не на своей земле. "Ну и даем, чертушка! Пыль курится!" — писал он, и Зосе представлялась его чубатая голова и отчаянное страшноватое для нее лицо с коротким носом озорника. Дальше он, вероятно, перечислял населенные пункты, в освобождении которых последнее время участвовал. Но эти строчки были старательно зачеркнуты цензором, и нельзя было ничего разобрать. Потом Кравец вспоминал, как, разминируя для них, разведчиков, проход, подорвался Алексей и его в беспамятстве отправили в госпиталь. И, наконец, шла просьба: если Зося что-нибудь знает, пусть сообщит про Алексея и "черкнет" ару слов о себе — как устроилась, как живет".
Обычное фронтовое письмо!
Однако прочитав его вторично, Зося вдруг почувствовала: оно написано с надеждой, что Алексея нет в живых. Это возмутило ее, и Зося решила обязательно показать письмо мужу.
Она еще не ведала, что, оберегая покой близкого человека, иногда лучше пережить то, что тебя тревожит, самой. Да, может быть, и не все из своих тайн следует раскрывать даже близкому человеку. Пусть догадывается, а не знает.